Чечня закончилась. Уже был подписан Хасавюрт. Уже почти вывели войска. Война была проиграна.
От моей роты в Моздоке не осталось никого. Минаев, ротный, спился окончательно. Старшина, старший прапорщик Савченко, был переведен в пехоту и отправлен в Грозный. Я должен был ехать с ним. Ширяев,
Якунин и Рыжий сбежали и ограбили мою квартиру. За Тренчиком приехала мама, он ушел в увольнение и больше не вернулся – перевелся во Владикавказ. Антон Ведерников уволился. Снегур прижился в госпитале и возвращаться не собирался даже под угрозой расстрела.
Нигматуллин и второй, я забыл, как его звали, постоянно ошивались на
Большаке. Фикса, Толик и Димас – наши дембеля – заключили контракт.
Зюзик и Осипов уехали в Чечню, и что с ними, я не знал.
Все. Роты больше не было.
Возвращаться некуда.
Но главное, изменился и я сам. За это время я потерял и семью. Умер отец. Умерла бабушка – его мама. Сына она пережила всего месяца на полтора. Вторая бабушка, торгуя шоколадками по электричкам, заработала инсульт и лежала парализованная. Теперь ко мне на свиданки приезжала только мама, но это была не моя мама – какая-то скорбная тень, полчеловека с опустошенными глазами. За год моей армии она из цветущей женщины превратилась в старуху с перекошенным ртом. Кажется, к тому моменту она уже похоронила меня, говорила со мной отрешенно, отвечала невпопад. Она дважды ездила за мной в Чечню и все видела своими глазами. Для нее я остался там, на тех блокпостах, где она ночевала.
Вернулся, как на кладбище. Из всей семьи – одни фотографии.
Б…, у меня даже собака сдохла.
Я был фактически один, да и то не целиком, с кастрированной душой.
Война отобрала у меня не только мою личность, она не просто изменила меня, стерев того восемнадцатилетнего романтика с длинными волосами, она отобрала всю мою жизнь полностью. Все, кто ее наполнял, умерли или почти умерли.
А из нас с мамой вряд ли можно было собрать даже одного полноценного человека. Из всего многообразия человеческой души у нас с ней осталось по той ее половине, которая ни во что не верит, ничего не хочет и ни на что не надеется. Одинаковые полчеловека на двоих.
Какая же все-таки сука этот следователь.
В штабе кричали. “Что ж вы, сволочи, сами-то не служите! Зачем мальчишек гоните!” – “Но он же сам подписал, – оправдывался подпол.
– Вот: согласен служить в любой точке России”. – “Да что ж вы за люди! Он же отслужил уже свое! У него отец умер! Мать больна! Он единственный кормилец в семье!”
Мама плакала. Она была совсем черной. Я помню ее в тот момент. Она вроде бы тоже начала верить, что сын выбрался, – и на тебе. Любая точка России. Получите и распишитесь.
Мне было уже все равно. Выход, казавшийся одним из возможных, закрылся. Все возвращалось на круги своя. Из этого водоворота обратного пути не было. Если ты в него попал, тебя обязательно додавливали. Не додавливали лишь красивых мальчиков с деньгами.
Жалко только всех этих лишних мытарств – лучше бы сразу прибили, не тянули жилу, не распинали на дыбе.
Да, эти люди просто выполняли свою работу. Не они начали войну, и не они создали такую армию. Они были частью системы, а система требовала гнать пацанье на убой. И они выполняли свой долг – гнали.
Но гнали так по-подлому. Подставой. Обманом. Липовыми справками.
Липовыми бумажками. Но не прямо, не в открытую. К людям здесь всегда относились как к мясу.
На хрена сразу не отпустили? Когда я хотел, когда еще была возможность вернуть своих, не разрушать непрерывность жизни? На хрена сажали, вешали клеймо, заводили дело? Чтобы отправить уже не по своему желанию, а как штрафника, искупать кровью? Когда все просрано, разрушено, проиграно? В никуда, где моих не осталось ни одного?
Все мои теперь стеклись сюда, в дизелятник.
Два раза я туда уже ездил. Сам. Добровольно. Ехать в третий раз, когда конец очевиден, мне совсем не хотелось.
В августе, сидя со старшиной на взлетке и ожидая борта, я готов был умереть. Теперь я умирать не хотел.
Возвращаться же просто в концлагерь в Моздоке, чтобы повыбивали последние зубы, особого желания тоже не было.
С меня как-то хватит.
На этом дизелятнике я провел три месяца. За это время меня трижды пытались отправить обратно. Все три раза втихую.
Все три раза меня отстояло мое семейство. Они просто не отпустили меня. Не отпустили – и все.
Считалось, что мы отправляемся на войну добровольно. Добровольность эта была примерно такой.
Поздней осенью, в конце ноября, выпросив у Казюли, нашего каптера, более-менее заплатанный бушлат и кирзачи, я собрал свои вещи в сидор, получил новое предписание, простился с пацанами, которые стали мне дороги, обнял каждого, поднял кулак вверх и вышел за ворота.
Пересек наискось занесенный снегом плац. Показал дежурному по КПП предписание. Вышел на улицу.
Москва встречала зиму. Яркое солнце резало глаза снежным днем.
Дышалось свободно. Вокруг было много пространства.
В парке команда дизелей во главе с Волчком долбила наледь.
Я подошел. Постояли, покурили.
– Ну что, поехал?
– Да. Пойду.
– Ну, давай. Удачи тебе.
– Удачи.
Мы обнялись с Волчком. Потом я пожал руку каждому в команде, попрощался и направился в сторону Ленинградского вокзала – прибыть в часть мне надо было в этот же день, увольнения не получалось.
За моей спиной команда из десяти человек во главе с младшим сержантом Волковым долбила снег.
В казарме, в сортире второго этажа, курили Кит, Такса, Беляев,
Андрияненко, Тимофей. С ними рядом стоял Пшеничников – он так и не научился дымить. Я знал, что они там. Сидят на подоконнике и обсуждают мой отъезд. Или молчат. Скорее всего, молчат.
Клен, Ушастый, Казюля, Макей, писарь Петя занимались своими делами.
Жало заступал в наряд. Подпол работал с документами в штабе.
Никого из этих людей я больше не видел.
Этот мир тоже исчез навсегда.
В Тверь я приехал затемно. В предписании стоял только номер части, и где ее искать, я не имел ни малейшего представления. Уточнил, где находится комендатура, сел на маршрутку и поехал туда.
В комендатуре удивились, что я приехал один, добровольно, и никакой офицер меня за ручку не вел. Здесь так было не принято. Здесь- “куда солдата ни целуй, везде жопа”. Никакими дезертирами мы не были
– возможностей сбежать у каждого было хоть отбавляй. Мы хотели только одного – дослужить свой срок и поставить точку на этой маете.
И дослужить по возможности достойно, как люди, а не как мясо.
Неужели это преступное желание?
Мне показали трамвайную остановку: “до конечной”, и я поехал. Ехать в армию на трамвае было непривычно и радостно. Не надо меня тащить в наручниках. Я не чмо. Я сам еду. Видите, вы, – сам!
В штабе части, куда я пришел доложиться о дальнейшем прохождении службы, тоже удивились, что я сам по себе, без сопровождающего. Меня определили в зенитный дивизион, батарею управления.
Там я и дослуживал. В Твери. В сто шестьдесят шестой бригаде. Из
“чеченцев” в ней к тому моменту не осталось уже никого. О том, что они “бешеные псы”, в бригаде даже и не подозревали.
От Чечни кроме смертного медальона у меня не осталось ничего. Ни кавказского креста, ни записи в военнике, ни личного дела.
Подтвердить это все было некому, незачем, да и негде. Роты не существовало.
Уже весной, через три или четыре месяца, зампотех, увидев в бане у меня на шее смертник, спросил, почему я до сих пор не уволен, – за
Чечню срок службы скашивали до полутора лет. Я сказал, что я после дизелятника. “А-а-а…” – протянул он. Документов нет? Нет. Ну, что ж делать, сынок, служи.
Он потом ходил в штаб, узнавал насчет меня. Хороший был мужик. Но помочь и вправду ничем не мог. Сведения отсутствуют.