Потом жуешь, медленно, вдумчиво, слушая, как тележка, повернув за угол, начала путь в обратную сторону по второму крылу коридора.
Все это занимает примерно часа полтора. Сильнее, чем обедом, время на губе не убивается ничем.
После обеда день начинает тянуться в обратном порядке. Малое свободное время – вторая жопа, часа три. Спать после жратвы хочется совсем уж невыносимо. Просто невозможно. Сна все-таки не хватало, за семь часов не высыпались, и это реально было мучением. Нельзя даже прикрыть глаза. Заметят, что клюешь носом, пусть даже и сидя руки по швам, – залет. А тем более если положил голову на локти. Это время надо как-то перемочь, рецептов от него никаких нет. Оно практически не тянется. Стоит, как кисель. Во всем теле приторно до тошноты, башка пудовая, приторность заполняет рот, глаза красные, жарко, липко, душно…
Ужин. Вечерняя поверка и вечерний шмон.
– Бабченко!
– Аркадий Аркадьевич! Старший сержант. Десять суток!
– Лицом к стене!
Вечерний туалет (здесь, правда, времени уже давалось побольше, чтобы сходить на дальняк) и – отбой.
Отбой – это рай. Начкар отпирает нары еще при вечернем шмоне, но опускать их можно только по команде. “Гауптвахта, отбой!!!” И тридцать рычагов со скоростью пули вынимаются из петель, а тридцать шконок с грохотом валятся на подставки. Ребрами на голые доски, укрыться нечем, ноги, хоть и замотанные на ночь в портянки, мерзнут, лампочка под потолком никогда не выключается, но – сон, сон, сон…
Спали на голых нарах. В казематах отопления еще не включали, и ночами было чертовски холодно.
А утром все по новой.
– Бабченко!
– Аркадий Аркадьевич! Старший сержант! Десять суток!
– Лицом к стене! Пошел!
Две недели мы провели в камере практически безвылазно. Ожидание срока в четырех стенах оказалось настолько тяжело психологически, что эти тринадцать дней составили отдельный период моей жизни, больший, чем школа и институт вместе взятые. А ведь не год, не пять
– всего две недели.
О том, что тебя посадят, ты не можешь не думать. Срок висит над тобой постоянно, и он давит физически. Ты точишь себя каждую секунду, и эта мысль угнетает, разъедает твою душу. Три года! Еще целых три года!
И все же это был отдых. Меня больше никто не сажал на бэтээр и никуда не вез, будущее стало ясным по крайней мере на десять дней, а если жить одним часом – то это много. У меня была крыша над головой, шконка и еда. Что еще надо?
С куревом вот только были проблемы. В коридорах видеокамеры, поэтому тумаков нет, но и с караульными договориться тяжело. Хотя договаривались, конечно. Наша сержантская камера находилась в закутке, и нам было проще. Свою зажигалку “Зиппо” стоимостью пятьдесят долларов (она осталась в камере хранения, а здесь солдатские вещи даже не воровали – непостижимо!) я выменял на пятнадцать сигарет, и в камере тогда все прыгали до потолка от счастья. А однажды со свидания пронес банан и два яблока. В трусах.
Курево у нас было постоянно. Добывали как-то. Курили по очереди – один затягивается, четверо работают вертолетами – крутят кители над головой что есть мочи, чтобы вентилировать камеру. Курили только по ночам. Караульные в это время не свирепствовали. Начгуба нет, начкар спит, а им без разницы, в общем-то, курим мы или нет. Потому что с поста любой из них также запросто мог отправиться в камеру. И тогда курить втихушку придется уже ему.
Как это происходило потом со мной на тверской губе. Сорок один караул за восемь месяцев, то в караулке, то в камере попеременно.
Тамошний начгуб, капитан Железняков, страшный человек, постоянно находил где-нибудь под плинтусом бычок десятилетней давности, после чего я получал выговор, сдавал своему лейтёхе автомат, ремень и шнурки, смотрел, как все это вместе с повеселевшим караулом грузится в “Урал”, и шел в камеру.
Но посадить меня больше чем на сутки Железняков не мог. Поскольку я был единственным сержантом во всем дивизионе, то ровно через сутки приезжал мой лейтёха с погрустневшим караулом, меня выводили из камеры, вручали автомат, шнурки и ремень, я становился в строй, докладывал свои обязанности и шел в караулку следить за чистотой и порядком.
Так и служили – то сидели, то сторожили.
Поэтому договориться всегда можно: и “арестант”, и “часовой” – понятия такие же условные, как и “срок”, и “освобождение”. Сегодня ты по эту сторону решетки, завтра – по ту.
Кроме того, в этом уставняке мы чувствовали какое-то внутреннее превосходство над караулом. У них была власть, но не было воли. У нас же через пару-тройку дней начинала появляться воля и здоровый пофигизм. Арест в армии всегда повышает неофициальный статус солдата: Россия – страна сидевшая, армия у нас живет по тем же законам, что и зона, и любая кича всегда только в плюс. В авторитете не тот, кто соблюдает закон, а тот, кто его нарушает. Те же, кто парился в одиночках, считались вообще чем-то вроде приблатненных. Их давили сильнее, чем остальных, но только с одной целью – посмотреть, сколько они выдержат, убедиться, что выдержат они всё, и тем самым еще раз подтвердить их авторитет. Именно ломать задачи уже не ставилось. Во-вторых, многие из нас тоже были далеко не ангелы, сидели за дело, и развести или надавить психологически тоже умели. И в-третьих, многие из нас прошли то, что этим ребятам в рафинированной московской армии и не снилось.
Но в этой уставщине оказался и огромный минус – сержантов не выводили на работы. Работа для арестованного не наказание, как может показаться, а привилегия. Свобода. На работы рвались – хоть куда, хоть на кухню помои таскать. Потому что там можно было покурить.
Попить чайку. Потрепаться. Просто побыть без надзора. Ходить, не закладывая руки за спину, и не тыкаться лицом в стену при каждом встречном. После камеры пять на четыре кухня кажется дивизионным плацем.
Впрочем, пару раз на прогулку нас все же выводили. В тот самый обезьянник на улице.
Все познается в сравнении. В первый день эта клетка показалась мне концлагерем. Когда же нас вывели сюда примерно через неделю, то это был рай. Ранняя осень, над головой синее небо, хоть и забранное вязаными прутьями, по которым ходил часовой с автоматом, но мы не смотрели на подковки на его кирзачах, мы вообще не замечали его, видели лишь небо, облака, свежесть. Ходили по кругу, руки за спину, и дышали, дышали, дышали этой призрачностью свободы.
– Ладно… – Следователь убрал левое постановление о моем задержании в портфель. Портфель был кожаным, времен Советского Союза, с двумя уродливыми замками на широких ремнях.
Точно такой же портфель был и у моего отца. Он постоянно ходил с ним на работу, хотя носить ему в портфеле было вроде бы нечего – отец работал на секретном заводе и никаких документов брать с собой просто не мог. Он был инженером, строил штанги-держатели для ракет.
Незадолго до смерти его повысили до главного инженера. Последним его проектом была штанга-держатель для “Бурана”.
Но все на хрен развалилось, “Буран” поднялся в космос один раз, после чего его оттащили в Парк Горького и устроили в нем пивняк.
Байконур оказался в другой стране. Все, кто работал на космос, вмиг сделались нищими. Перспектив никаких. Отец запил и спился очень быстро – он и умер от этого. Воровать или торговать он не смог. Даже и не пытался – не был приспособлен к этому совершенно.
Все, что от него осталось, – это фотографии Байконура с огромным полем красных маков перед стартовой площадкой, медаль за “Буран” с личной подписью Михаила Горбачева да вкус маленьких казахских дынек, которые он каждый раз привозил из командировки.