И не только охотились да вечно противостояли суровой природе — холодному морю, туману, ветру, морозу, пурге, — но умели и воспеть свою жизнь, увидеть ее осмысленной и прекрасной. В легендах, в фигурках из моржового бивня, в танце, даже в названиях окрестных гор, ручьев, долин, сколько-нибудь примечательных камней… Огромная гора, что нависает над поселком, названа его жителями Насик — «Сугроб». Скалы со множеством круглых дырок в отвесных стенах носят имя Ырынгыт — «Глазастые». На этих скалах птичий базар. Большие камни на берегу моря называются Кихпит — «Седины». Возле них, по преданию, была вырыта яма, где люди выращивали кита, рожденного женщиной…
…Лирические воспоминания Тагьёка и Эмутеина перемежаются смешными случаями — эскимосы умеют посмеяться и над собой, и над другими, беззлобно, дружелюбно.
— Как я однажды с вельбота упал, — говорит Семен. — Кита гоняли, фонтан маленький, и думали, кит маленький, а оказалось, большой, но косатки его поранили… Стреляли несколько раз, гарпунить надо. Подошли, я стою с гарпуном. Только кинул, а вельбот качнуло, и я — за гарпуном следом. В последний миг извернулся как-то, за борт ухватился с другой стороны и вишу. А Никуляк и Кинтын оглядываются, меня не видят. «На Эмутеин?! Где Эмутеин?!» — Семен очень хорошо изобразил оторопь охотников. — А я им из-за борта: «Вантак’о, тут я!» Вытащили меня, сразу чай… Ох, летом хорошо в море: светло, чаю крепкого тут же, в вельботе, попьешь, сутки-двое охотишься, спать совсем не хочешь…
— А с Умкой случай был, — напоминает Тагьёк. — Опять кита гоняли, осеннего, агывсака. Я тоже на вельботе был… Умка на носу стоял с гарпунным ружьем, ждал, когда кит вынырнет. Вдруг наш вельбот к-а-ак подбросило — кит под нами прошел. Мы кто за что похватались, а Умка со своим ружьем еще выше полетел. Пока он в воздухе был, вельбот с того места ушел. Умка видит, что падает прямо на кита. И — бросил ружье, Оно в кита стволом ударилось, само выстрелило. Кит сразу в воду опустился, на этом месте яма образовалась. Умка туда упал, кухлянка у него надулась, плавает в яме, как пыг-пыг. А мы вверху, на большой волне. И с этой волны, как с горы, мы к нему на вельботе съехали… Умка с охоты вернулся мокрый-мо-о-крый, — лукаво заключает Тагьёк, и мы все смеемся, потому что, если бы просто мокрый, ничего удивительного тут не было бы, а вот «мокрый-мо-о-крый» — действительно смешно.
— …А кит назавтра всплыл, на том самом месте. Очень большой. Праздник тогда устроили, полякут, праздник кита… После того в Наукане недолго охотились. Скоро уехали. Сначала часть семей, дома ставить на новом месте, потом к ним другие… Нутетеин уехал, Умка, Хухутан, Тулюкак, Утоюк… все! — говорит Тагьёк задумчивым тоном. И лицо Эмутеина тоже сосредоточивается. Вот по тому, оставленному людьми селению мне и довелось бродить однажды: крутой склон горы, уходящий далеко вверх, и такой же крутой обрыв к морю, а посередине, на тесной ровной площадке, сохранившиеся стены домиков, сложенные из всего, что могла предоставить природа — из плавника, из камней, вперемежку с дерном… И скалы, скалы кругом. И пролив… «Нет! — невольно думаю я, глядя на серьезные лица эскимосов. — Неправы были древние, а скорее всего иронизировали, когда говорили: «Ubi bene, ibi patria» — мол, где хорошо, там и родина… Где родина — там хорошо!»
Когда я возвращаюсь домой, уже темно, и полная луна. Стоит высоко над лагуной. В ее отвесном свете, не дающем теней, большая уэленская сопка кажется низкой и плоской. Еще выхватывается ярким пятном лагуна, а дальше, в тундре — мерцающий сумрак… В разных концах поселка начинают подвывать собаки, но слаженного хора еще нет, то и дело какая-нибудь сбивается на лай и вслед за ней сбиваются и другие, потом снова зарождается и начинает разрастаться: у-у… у-у-у… В Уэлене этот звук привычен и не замечаем, как, скажем, в большом городе шум машин, но мне, вернувшемуся сюда спустя десять лет, он опять внове…
Я продолжаю размышлять о душевной сосредоточенности этих людей на всем, что говорит и напоминает им о месте, где они родились, где были молодыми… Вроде бы и недалеко, всего за двадцать километров уехали от Наукана, и такое же море вокруг, сопки, те же снега, тот же серый галечник на берегу… Ну ладно — они, но отчего и для тебя столько очарования заключается в названиях: водопад Акулик, вершина Кегнектук, сопка Ингегрук? А какое странное, почти родственное чувство узнавания и обретения чего-то давно забытого было вчера, когда смотрел на эти танцы, слушал эти напевы! Несложные, кажется, движения — на согнутых ногах в одну сторону, потом в другую, а поди-ка, воспроизведи! Вон и сам Эмутеин не запомнил «Полет чайки»… Мысли мои возвращаются к Эмутеину, к его неудовлетворенности собой. И вдруг меня осеняет: воспоминание о Наукане! «Воспоминание о Наукане» — вот танец, который он может, обязан сочинить! Ведь когда так долго и самоотверженно служишь какому-то делу, должна быть, наконец, награда, даже если не ждешь, не надеешься на нее. Ведь не исчезает же без следа такая любовь, и то горячее чувство, которое носишь в себе, рано или поздно, а неизбежно выльется — в слове, звуке, движении, образе… Я уже представляю, как он выходит впереди хора, один или с целой группой танцоров… И будет в этом танце все: как солнце встает над скалой Серая чайка, как впервые после зимы спускают с обрыва байдары и они сами скользят вниз по наметенному снеговому склону, как танцуют с гостями на кругу для состязаний, как мокрый Умка плавает посреди моря и как уходит из Наукана насовсем последний вельбот и, оборотясь, смотрит назад последняя покидающая его семья… «Воспоминание о Наукане»… Обязательно надо сказать Эмутеину, — бормочу я. — «Воспоминание о Наукане»…