К вечеру Анютка кое-как добежала до жилья, глядит — чья-то изба. А то была изба лесничего за Cyxoруковым, в казенном лесу, купцы тогда арендовали, уголь жгли. Постучалась. Выходит к ней баба, жена лесничего. Анютка сейчас, первое дело, в слезы и объяснила ей все, как есть, все начистоту, и даже про деньги объяснила. Лесничиха разжалобилась:
— Сердечная ты моя! Ягодка! Это тебя, такую махонькую, бог сохранил! Деточка моя родная! Пойдем в избу, я тебе хоть поесть дам!
Значит, стала подъезжать к Анютке, покормила ее, напоила и даже поплакала с ей вместе и так ее разуважила, что девочка даже, подумай, узелок ей с деньгами отдала.
— Я, ясочка, спрячу, а завтра, говорит, поутру отдам и до дому тебя провожу, касатка.
Взяла баба деньги, а Анютку уложила спать на печке, где о ту пору сушились веники. И на этой самой печке, на вениках, спала дочка лесника, такая же махонькая, как и наша Анютка. И потом Анютка нам рассказывала, дух такой от веников был, медом пахло! Легла Анютка, а спать не может, потихоньку плачет: батеньку жалко и страшно. Только, сударь, проходит час-другой, и видит она, в избу входят те три разбойника, что батеньку мучили. Вот тот, что мордастый в кумачовой рубахе, атаман ихний, подходит к бабе и говорит:
— Ну, жена, только даром душу загубили. Нынче, говорит, в обед мы человека убили. Убить-то убили, а денег ни гроша не нашли.
Стало быть, этот-то, в кумачовой рубахе, лесничихин муж выходит.
— Пропал задаром человек, — говорят его товарищи оборванные, — понапрасну мы грех на душу приняли.
Лесничиха поглядела на всех трех и усмехается.
— Чего, дура, смеешься?
— А то, говорит, смеюсь, что вот я и души не сгубила, и греха на душеньку свою не принимала, а деньги нашла.
— Какие деньги? Что брешешь?
— А вот погляди, как я брешу.
Лесничиха развязала узелок и показала им, окаянная, деньги, потом рассказала все: как пришла к ей Анютка, как говорила Анютка и прочее. Душегубы обрадовались, стали делиться промеж себя, чуть не поддались, потом, значит, сели за стол трескать. А Анютка лежит, бедная, слышит все ихние слова и трясется, как вьюн на сковороде. Что тут делать? И из ихних слов она узнала, что батенька померли и лежат поперек дороги, и мерещится ей, глупенькой, будто бедного батеньку едят волки и собаки, будто лошадь наша ушла далеко в лес, и ее тоже волки съели, и будто саму Анютку за то, что денег не уберегла, в острог посадят, бить будут.
А разбойники налопались и послали бабу за водкой. Пять рублей ей дали, чтобы и водки купила, и сладкого вина. Пошло у них на чужие деньги и пьянство и песни. Пили, пили, собаки, и опять бабу послали, чтоб, значит, пить без конца краю.
— Будем до утра гулять! — кричат. — Денег у нас теперь много, жалеть нечего! Пей, да ума не пропивай!
Этак к полночи, когда все были здорово урезавши, баба побежала за водкой третий раз, а лесник прошелся раза два по избе, а сам шатается.
— А что, говорит, братцы, ведь девчонку прибрать надо! Ежели мы ее так оставим, так она на нас будет первая доказчица.
Посудили, порядили и так решили: не быть Анютке живой — зарезать. Известно, зарезать невинного младенца страшно, за такое дело нешто пьяный возьмется или угорелый. Может, с час спорили, кому убивать, друг дружку понимали, чуть не подрались опять и — никто не согласен; тогда и бросили жребий. Леснику досталось. Выпил он еще полный стакан, крякнул и пошел в сени за топором.
А Анютка — девка не промах. Даром, что дура, а надумала, скажи на милость, такое, что не всякому и грамотному на ум вскочит. Может, господь над ней сжалился и на это время рассудок ей послал, а может, поумнела от страха, а только, на поверку вышло, что она хитрей всех. Встала потихоньку, богу помолилась, взяла тулупчик тот самый, что ее лесничиха укрыла, и, — понимаешь, с ней на печке лесникова девочка лежала, одних годочков с ней, — она эту девочку укрыла тулупчиком, а с нее взяла бабью кофту и накинула на себя. Поменялась, значит. Накинула себе на голову и так прошла через избу, мимо пьяниц, а те дума ли, что это лесникова дочка, и даже не взглянули. На ее счастье, бабы в избе не было, за водкой пошла, а то бы, пожалуй, не миновать ей топора, потому бабий глаз видючий, как у кобца. У бабы глаз острый.
Вышла Анютка из избы и давай бог ноги куда глаза глядят. Всю ночь по лесу путалась, а утром выбралась на опушку и побежала по дороге. Дал бог, повстречался ей писарь Егор Данилыч, царство небесное. Шел он с удочками рыбу ловить. Рассказала ему Анютка все дочиста. Он скорей назад — до рыбы ли тут? — в деревню, собрал мужиков и айда к леснику.
Пришли туда, а душегубы все в повалку, натрескавшись, лежат, где кто упал. С ними и пьяная баба. Обыскали их первым делом, забрали деньги, а когда поглядели на печку, то — с нами крестная сила! — лежит лесникова девочка на вениках под тулупчиком, а голова вся в крови, топором зарублена. Побудили мужиков и бабу, связали руки назад и повели в волость. Баба воет, а лесник только мотает головой и просит:
— Опохмелиться бы, братцы! Голова болит.
Потом своим порядком суд был в городе, наказывали по всей строгости законов.
Так вот какая история случилась, сударь, за тем лесом, что за балкой. Уже еле видать его, садится за ним солнышко красное. Разговорился я с вами, а лошади стали, словно и они слушают. Эй вы, милые, хорошие! Эй вы, голуби!
А. П. Чехов. Горе
Токарь Григорий Петров, издавна считавшийся великолепным мастером и в то же время самым непутевым человеком везет в земскую больницу свою умирающую старуху.
Горе застало токаря врасплох, нежданно-негаданно, и теперь он не может никак очнуться, прийти в себя, сообразить. Жил доселе безмятежно, ровно в пьяном полузабытьи, не зная ни горя, ни радостей, и вдруг чувствует теперь в душе ужасную боль. Беспечный лежебока и пьянчужка очутился ни с того ни с сего в положении человека занятого, озабоченного, спешащего и даже борющегося с природой.
Токарь помнит, что горе началось со вчерашнего вечера. Когда вчера вечером воротился он домой по обыкновению пьяненьким и по застарелой привычке начал браниться и махать кулаками, старуха взглянула на своего буяна так, как раньше никогда не глядела. Обыкновенно выражение ее старческих глаз было мученическое, кроткое, как у собак, которых много бьют и плохо кормят, теперь же она глядела сурово и неподвижно, как глядят святые на иконах или умирающие. С этих странных, нехороших глаз и началось горе. Ошалевший токарь выпросил у соседа лошаденку и теперь везет старуху в больницу в надежде, что Павел Иванович порошками и мазями возвратит старухе ее прежний взгляд.
— Ты же, Матрена, того… — бормочет он. — Ежели Павел Иванович спросит, бил я тебя или нет, говори: никак нет! А я тебя не буду больше бить. Вот те крест. Да нешто я бил тебя по злобе? Бил так, зря. Я тебя жалею. Другому бы и горя мало, а я вот везу… стараюсь. А метет-то, метет. Господи, твоя воля. Привел бы только бог с дороги не сбиться. Что, болит бок? Матрена, что же ты молчишь? Я тебя спрашиваю — болит бок?
Странно ему кажется, что на лице у старухи не тает снег, странно, что само лицо как-то особенно вытянулось, приняло бледно-серый, грязно-восковой цвет и стало строгим, серьезным.
— Ну и дура! — бормочет токарь. — Я тебя по совести, как перед богом… а ты, того… Ну и дура! Возьму вот и не повезу к Павлу Ивановичу!
Токарь опускает вожжи и задумывается. Оглянуться на старуху он не решается: страшно! Задать ей вопрос и не получить ответа тоже страшно. Наконец, чтоб покончить с неизвестностью, он, не оглядываясь на старуху, нащупывает ее холодную руку. Поднятая рука падает как плеть.
— Померла, стало быть. Комиссия!
И токарь плачет. Ему не так жалко, как досадно. Он думает: как на этом свете все быстро делается! Не успело еще начаться его горе, как уж готова развязка. Не успел он пожить со старухой, высказать ей, пожалеть ее, как она уже умерла. Жил он с нею сорок лет, но ведь эти сорок лет прошли словно в тумане. За пьянством, драками и нуждой не чувствовалась жизнь. И как назло, старуха умерла как раз в то самое время, когда он почувствовал, что жалеет ее, жить без нее не может, страшно виноват перед ней.