Мог ли знать о четырёх едких строчках на Баболовский дворец — место свидания Александра I с Софьей Вельо, молоденькой дочерью придворного банкира? Интересно, кто, в какой форме осмелился бы доложить о них?..
Ну а если бы — допустим — доложил?
Царю оставалось только пожать плечами и полуулыбнуться печально. Молодость не понимала, не могла понять его поздних увлечений. Но печальнее было, что увлечения с некоторых пор перестали быть увлечениями.
...Царь шёл по своему парку, сжав руки за спиной и перебирая пальцами. Всё было прекрасно в этом лучшем из миров. Совершенно золотые, слоисто разбросав ветви, стояли огромные липы. Безукоризненно выглядели лужайки или, вернее, вполне рукотворные газоны парка. Но ему хотелось думать: лужайки.
Как странно, прелесть мира не трогала его больше, а чужая молодость раздражала. Возможно, оттого, что у него не было наследника? Этот мальчишка, Пушкин, которого он отлично приметил, раздражал особо. Сам Энгельгардт защищал его холодно, по долгу. Энгельгардт оказался очень на своём месте, коль скоро из Лицея вышло учебное заведение безо всех тех завиральных фокусов, какие содержались в прожекте Сперанского[38], Бог с ним самим.
Сперанским пришлось пожертвовать.
Царь хрустнул пальцами. Остановился, привлекая внимание доверчивых и лукавых белок, которых он любил кормить из своих рук. На самом деле он уводил мысли от Сперанского. А заодно от друзей своей молодости, с которыми почти всерьёз мечтал изменить ход вещей на этом необозримом пространстве, именуемом Россией. Он слишком хорошо начинал. Нельзя слишком хорошо начинать, тогда на тебя будут надеяться, в тебе будут разочаровываться и, если бы оказалось мыслимым такое, от тебя станут требовать.
В растолковывании подобных простых истин он не нуждается, но Аракчеев объяснял особенно: не словами, скорее всхлипами, руками, прижатыми к костистой солдатской груди. Не могло быть большей преданности, чем та, какую излучали тусклые его глаза, Аракчеев был приближен ещё отцом, Аракчеев ничего не знал о заговоре, Аракчеев был человек дела, со скорыми и заманчивыми решениями. Такими простыми, что в них нельзя было не поверить. Аракчеев, наконец, сострадал ему. Все прочие Аракчеева не любили и не могли взять в толк привязанности его к этому мрачному человеку с лошадиным серым лицом.
Лицо точно было дурно, а между тем любовницы его отличались красотой удивительной. Правда, в духе низком... Эта красота, сочная, подобная плоду и, как плод же, осиянная золотой пыльцой, волновала и его — простотой. И Аракчеев успокаивал — простотой.
...Белка, умильно грызущая орех, хрупкость, локоны, рассыпанные в романтическом беспорядке, прозрачные, льнущие одежды, перехваченные поясом высоко у робкой, маленькой груди, а также разговоры о душе, о дружбе, ets. — это была его молодость. Нынче изменилось всё.
Нынче Царскосельские белки грызли свои орехи просто-напросто — неопрятно. Нынче кто только не был им недоволен! Он это чувствовал. Одни жаждали просвещения и для народа тоже; другие — чинов и земель для себя; третьим казалось: чуть не вся Россия должна была быть поделена на ровные клеточки военных поселений...
Прогулки успокаивали. Он шёл, почти искренне не замечая одушевлённости парка, теней, растворяющихся за боскетами, выглядывающих отлично начищенными сапогами, неутомимыми глазами из-за розовых кустов.
Пушкин смотрел в спину царя. Спина была сутулая, мягкая... Странным казалось, что у победителя Наполеона такая спина. Странным было также то, что он направляется в Баболовский дворец этой своей уже слегка шаркающей походкой, а там ждёт его молодая девица, вернее, молоденькая женщина — осчастливленная...
Впрочем, царская спина уже скрылась за поворотом аллеи.
Он повернулся на каблуках и пошёл в другую сторону, сбивая носком сапога мелкие камешки, лежавшие кое-где на розовом чистом песке. Обида не отпускала, но она уже не относилась к молоденькой Вельо и её восторгам. Она относилась к чему-то гораздо большему.
Не таким хотелось ему видеть победителя Наполеона?
Не таким можно было от души восторгаться?
Не такого позволительно было воспевать, хотя бы и в заказанных стихах?
Он разочаровывался в императоре почти так, как разочаровываются в женщине. К тому же он только что ускользнул от Энгельгардта, который затеял разговор о великодушии царя, лучше сказать, о великодушии необыкновенном...
Энгельгардт просил, нет, умолял его измениться... Между тем он не хотел зарекаться, и меньше всего это касалось встреч с гусарами. Там была настоящая мужская жизнь, настоящие мужские разговоры, настоящие поступки. Правда, самые значительные оставались в прошлом или маячили впереди. В Царском Селе разговаривали, воспламеняясь. Самым пламенным оказывался самый холодный на вид — Чаадаев Пётр[39]. У него было фарфоровое, надменно закинутое лицо, за ним знали храбрость абсолютную... Он был аристократ настоящий. То есть человек, считающий себя равным всему живому, хотя бы самодержцу. Но тогда выходило: и всё живое (крепостной, слуга или солдат) могло считать себя равным Чаадаеву, а дальше — царю? Забавно! — как говаривал именно в таких случаях Дельвиг, тихоня барон[40], успевший, кажется, больше него в дружбе с беспокоившимися о свободе, просвещении, дружбе самоотверженной и вечной...
38
39
40