Но она была великолепна. А кроме того, как лучшее и приманчивое украшение, ей сопутствовала шумная молва. Образованная, может быть, даже по тем временам учёная, умная, томная, весёлая, сама себе хозяйка при живом муже, гораздая на выдумки, ревниво поддерживающая славу самой оригинальной женщины... А, главное — красавица! Юному поэту она оказывала явное предпочтение, оживляясь с его приходом, даже несколько шаловливо для своих тридцати восьми лет. Николай Михайлович Карамзин и Иван Александрович Тургенев считали подобное оживление неприличным. Точно так же, как совершенно неприличным считали они насмешливые взгляды, какие Пушкин исподтишка кидал в их сторону. Впрочем, они просто ревновали. Женщину? Успех?
Ценя иных своих поклонников, княгиня понимала: такого, как Пушкин, второго нет. Сама молодость его приманивала, брызжущая, неосторожная, резкая в переходах. Он писал:
Многого хотел мальчик, бросавший на неё страстные взгляды. За такое и поплатиться можно. Складывая опасные листки и отправляя их в дальний ящик секретера, Евдокия Ивановна пожимала роскошными смуглыми плечами: к чему ей?
А ещё были эпиграммы. Иногда казалось, он готов подсвистнуть любому, кто не так посмотрел в его сторону. Друг Вильгельм Кюхельбекер не был пощажён; молоденькая Колосова могла и не одну слезу уронить, выслушав от доброжелателей, как оценивает её талант, а, главное, наружность неугомонный Саша Пушкин; графу Разумовскому, министру просвещения, досталось, и поделом. Всеобщее одобрение вызвала эпиграмма на Каченовского[45]. Профессор тяжеловесно резвился, критикуя «Историю» Карамзина, против него выступил сановный старик Иван Иванович Дмитриев[46], составлявший в Москве общественное мнение. Пушкин только подпрягся. К тому же самая злая строка, в которой неудалый критик именовался плюгавым выползком из гузна Дефонтена, целиком была взята из эпиграммы московского мэтра. Но вот странность! Даже Карамзину показалось: не слишком ли? Но, думая так, он прятал довольную усмешку, при том принимая вид совершенно чуждого страстям. О том, что у Пушкина и на него есть эпиграмма, он старался не думать.
Эпиграмма на Каченовского, конечно, была куда как безопасна рядом с одой и рядом с другими эпиграммами, а также стихами, ходившими в списках:
Это на Стурдзу, реакционера, идеолога Священного Союза[47]. Но многие переписывали её, как эпиграмму на Аракчеева (однако главным в ней было то, что сказано о царе, царь — венчанный солдат). Но и Аракчеев своего дождался:
Были стихи и на самого царя.
IV
...Александр Павлович стоял у окна, в стекло барабанил дождь. Ненастье опустилось, как ранние сумерки, и давило на сердце. Александр стоял в привычной позе, заложив руку за спину и уже даже не стараясь выпрямиться... Старость подступила к нему рано, а род их был недолговечен. Хотя, кто знает, если бы...
Он переступил ногами, стараясь переменой положения тела переменить если не расположение души, то хотя бы течение мыслей...
Но мысли не слушались, упирались в тот день, вернее, в ту ночь, о которой с такой жестокостью напомнил ему мальчишка-поэт. Стихи его ходили по городу, их читали, обсуждая события, о которых без слов велено было: забыть! не иметь даже в самых дальних помыслах. Среди прочих читали люди, чьи сердца он, Александр Павлович, мнил преданными себе. А читая, одни молчали, другие, помедлив, доносили, кто знает, возможно, не без удовольствия.
Между тем строки сего возмущающего душу стихотворения были точны и запоминались с одного прочтения. В чём он на себе мог убедиться:
45
46
47