Выбрать главу

Но до Невского было далеко.

Собаки лаяли по всей Коломне; длинный полуповаленный забор, неизвестно к чему огораживающий пустырь, нагонял тоску; с неба сыпалось: не то изморось, не то редкий дождь; извозчик тащился мимо, поглядывая по сторонам, ища франта. И он почувствовал вдруг себя таким франтом. Молоденьким, ничего не значащим франтиком, которого каждый может щёлкнуть. И раньше на него находило чувство уязвимости, но это было не то...

Он, например, отнекивался, никого не приглашал в гости, даже из самых близких. Невозможным представлялось обнажить перед кем бы то ни было ни безобразия полуобдёрганных, когда-то дорогих кресел, ни самого пошлого сора неметёных комнат. Дельвиг вздумал однажды посмеяться стихами над несуразицей этого дома:

Друг Пушкин, хочешь ли отведать Дурного масла, яйц гнилых? Так приходи со мной обедать Сегодня у своих родных.

Он надулся на Дельвига, однако Дельвиг был свой брат. У него у самого вечно в сапогах хлюпало, и жаркое он уминал за обе щеки, не справляясь, на каком масле его жарили.

Другие приставали, просили адрес вполне безобидно, но он отделывался шутками, пожатием плеч, молчанием.

Но самая большая неловкость заключалась в том, что этажом ниже куда как благопристойно жили Корфы. Модинька, едкий и всё примечающий, сводил лопатки, когда он смотрел ему вслед. Шаг Модиньки становился особенно текучим, будто Корф боялся споткнуться. Он знал, Корф, как бы сострадая, где только не рассказывает: Пушкины опять занимали у них в семействе столовое серебро, к приходу гостей не хватало трёх приборов!

Да лих с ним, с серебром. Корф однажды вздумал изобразить величайшее изумление, увидев Надежду Осиповну[50], втискивающую в узкие двери кареты не в меру отяжелевший стан. Шаль не могла скрыть изменившихся форм, мать должна была вот-вот родить. Взгляд Корфа, слегка откинутая, как бы в замешательстве, фигура его были ужасны.

Мать старела неудержимо, роды изматывали её. Отец же был просто стар. Вообще молодым он отца не помнил. Помнил кудрявого, белокурого, но уже обрюзгшего господина, благоговейно держащего новую французскую книжку, читающего с таким искренним подвыванием, будто сам сочинил или, вернее, сам излил из себя все эти изящные строки. Был ещё и другой образ отца — франт с подпрыгивающей лёгкой походкой, с рукой, бережно оправляющей кок над высоким лбом. Франту не терпелось на улицу, точно так же, как крепостному дядьке Никите.

В Москве, в его детстве, отец был франт.

И он, стоя у ворот в нерешительности, как бы в оцепенении, почувствовал себя тоже всего-навсего франтом. У которого за спиной могут — и станут непременно! — перешёптываться, хотя стихи его хороши — нет спору!

Он о многих своих стихах знал, что они хороши. Сам знал, без похвал Жуковского и Вяземского[51]. Без снисходительного одобрения Карамзина. Но он числился чиновником десятого класса, и перчатки его казались не так свежи...

Однако всё вздор: хандра напала на него не из-за перчаток и крика отца по поводу разбитого стакана. С недавних пор он ловил на себе какие-то странные взгляды. Были и разговоры, обрывавшиеся при его появлении. Наконец суть происходящего открылась. Его оклеветали! Клевета оказалась ужасной и ни с чем не сообразной. Оклеветанным так нельзя было жить. А тем более появляться на Невском. Решительно повернувшись, он сделал шаг к парадному, но вдруг расхохотался и крикнул извозчика.

Он взял себе за правило идти навстречу опасности и не мог от этого правила отступить. День выдался пёстрый. Даже само небо разнообразно менялось, то заплывая тучами, то сияя высоким уже солнцем. Но во весь день ему не удалось избавиться от того чувства, с которым вышел из дому. Не удалось избавиться, не удалось напасть на след обидчика, не удалось перехватить столь явственно намекающий взгляд, чтоб иметь предлог потребовать удовлетворения...

Только в конце дня в кондитерской, куда по-детски заглянул за сладким, он услышал:

   — Падение нравов приметно. Партер стал клоб, а то и площадь, заметьте, милостивый государь мой. — Тут следовал смешок, не весёлый, скорее горький. — А посреди площади кто? Вития с листком своим, ядом пропитанным. И, смею заметить, чем выше лицо, в кое метят, тем яд гуще...

Он напрягся, поднимая плечи: не о нём ли говорили? Однако эпиграммы в Петербурге и без него умели сочинять, к тому же с особым удовольствием многие чужие ему приписывали.

   — Не вынесши из дома строгих правил, что почерпнут они хотя бы у лучших учителей? Но лучшие учителя — где?

вернуться

50

...увидев Надежду Осиповну... — Пушкина Надежда Осиповна (урожд. Ганнибал; 1775—1836) — мать А. С. Пушкина. В детстве к своему старшему сыну относилась довольно холодно. Позже их отношения улучшились. С одобрения Жуковского и Карамзина она принимала участие в судьбе сына, когда тот находился в ссылке: обращалась к государю (без ведома Пушкина) с просьбой разрешить ему переехать в Ригу или ещё какой-нибудь город, чтобы поправить здоровье.

вернуться

51

Вяземский Пётр Андреевич (1792—1878) — князь; поэт, журналист, литературный критик. Один из главных участников литературного общества «Арзамас». В разные годы — чиновник канцелярии Н. Н. Новосильцева в Варшаве, вице-директор департамента внешней торговли, товарищ министра народного просвещения, камергер. Один из близких друзей Пушкина, которого знал ещё ребёнком. Один из первых оценил его талант. К нему обращены многие стихотворения Пушкина. Личное общение и переписка продолжались в течение всей жизни. Как близкий человек, был в курсе событий личной жизни поэта. После дуэли неотлучно пребывал в квартире Пушкина. Принимал участие в посмертном издании «Современника» и Сочинений поэта.