...Жужжанье клеветы, жужжанье клеветы — это ещё ре было строчкой, но клевета для него отныне и навсегда осталась именно — жужжащей.
Он жаждал отмщения. Однако для того, чтоб дуэль состоялась, надо было умудриться попасть в Москву. Несбыточно! Хотя первое время он и предполагал скорее своё возвращение из ссылки или надеялся на отпуск по семейным обстоятельствам. А пока он тренировал руку, да и нервы тоже. В предвидении того, главного поединка стрелялся часто, иногда при жестоких условиях, но всё, к счастью, кончалось бескровно.
Кроме того, как всегда, пользовался он главным своим оружием. Во втором послании {из Кишинёва) к Чаадаеву есть строки:
Стихи были напечатаны в журнале «Сын отечества» за 1821 год, намёк приведённых строк был более чем прозрачен. Друзья даже пытались попенять поэту: зачем так жестоко?
Как они не понимали — такое оскорбление не этими строчками, только кровью можно было смыть! Но дуэль не состоялась, хотя в 1826 году привезённый в Москву по приказу нового императора Пушкин прежде всего послал вызов Толстому. Однако к этому времени и пушкинский пыл поунялся, и Американец был уже совсем не тот. Судьба жестоко рассчиталась с ним. Все дети его были не жильцы. И умерло их ровно столько, сколько (одиннадцать!) жизней загубил их весьма просто относившийся к чужой смерти отец.
Но — вернёмся в Петербург.
...Топнув ногой так, что брызги попали на панталоны, он вошёл в дом, который худо-бедно, но существовал: другого у него не было. И Муза приходила к нему в этот дом по грязным мостовым Коломны, не пятная своих ослепительных одежд.
Он хмыкнул, взбегая по лестнице, хмыкнул оттого, что представил Музу этакой охтенкой, по утрам разносящей молоко в высоких кувшинах.
Впрочем, молоко разносили прежде, чем он просыпался.
Никита вошёл в комнату, стоял у двери, повернув русую, с проседью, голову к плечу, переминаясь с ноги на ногу, будто готовясь поделиться стыдным. Наконец сказал:
— Только отобедали, тут по вашу душу один и заявляется. Бумаги просил прочесть. Любитель... Нетерпение его, скажи, под микитки тащит: что ещё не напечатано, просил дать на один всего день.
— Бумаги? Прочесть? — Пушкин быстро повернулся в кресле. — А как выглядел?
— Господин не господин, крючок эдакий, но при цилиндре. И полны руки ассигнаций. Не на день, мол, так хоть на два часа подай ему бумаги. Пятьдесят рублей обещал.
— А ты что?
— Мы чужим торговать не приучены, говорю ему. А сам стою дурак дураком: и своего дела не разумею, а барское — куда!
...И тут в нашу повесть вступает новое действующее лицо.
Граф Милорадович был человек особый[54]. Не так давно, во время Отечественной войны, он и ко многому привыкших поражал своей несравненной храбростью. О нём говорили: будто знает, что имеет ещё одну жизнь в запасе. В отчаянной смелости не только полководца, но и солдата Милорадович состязался и с Багратионом, и с Мюратом. Никакой надобности не было, но вот уселся же он завтракать на самом обстреливаемом пригорке Бородинского поля. Не мог отказать себе в том, чтоб и белую салфетку заправить, оберегая мундир от крошек...
Вокруг была жухлая трава, вырванная клочьями; дёрн, стёсанный осколками орудийных гранат; свист пуль и сотни глаз. Он поворачивал короткую шею спокойно, оглядывал заволочённое дымом пространство, он показывал пример. Он любил ярость в одежде, в характере, в поступках... Он был театрал.
За границей, во время похода 1805 года, в маленьких, чистеньких, замерших перед невиданным городках он скупал для солдат целые рынки: «Налетай, ребята, товар теперь наш, к чему мелочиться? Как ты, Гаврилов, говоришь: однова живём?» «Так точно, ваше превосходительство, все под Богом ходим!»
Сотни глаз опять смотрели на него, и он чувствовал, что не может быть иным, а может только таким. Некое простодушие вместе с тем жило в нём. Спешившись, он подходил к какой-нибудь торговке, застывшей в изумлении, выбирал самое крупное яблоко и, удерживая от глубокого книксена, целовал в обе щеки, совершенно такие же прохладные и гладкие, как яблоко.
54