От досады ему хотелось тоже запустить камнем в мелкие переплёты тёмных окон воронцовских апартаментов. Во всяком случае, он нагнулся, поднял кругляш, лицо его на минуту исказилось, но рука разжалась, камень упал. И как хорошо, что он не швырнул его с разбега, к которому уже приготовился, в предвечернюю мелкую волну. То есть вслед кораблю.
Последние солнечные блики падали на стремительно темнеющую воду. Потом подул сильный степной ветер, поднял воротник его рубахи, вытянул вперёд и бросил в лицо концы незавязанного галстука. Он всё стоял на берегу.
Парус уже едва виднелся в синем тумане. Он был мал, меньше носового платка, каким она могла бы взмахнуть, прощаясь с ним. Теперь её, разумеется, давно не было на палубе. Они все ужинали, наверное сидя за большим нарядным столом, освещённым рано зажжёнными свечами. И Туманский читал приличествующие торжеству стихи...
Почему-то это пришло ему в голову и показалось особенно обидным: Туманский читает стихи[69]... А она смотрит на него своим особенным, несравненным взглядом из-под полуопущенных век. Как бы поощряя. Или — как бы в забвении уносясь вслед звукам... Видит Бог, он не хотел бы оказаться на месте Туманского, развлекать публику — это было бы ужасно. Может быть, ещё ужасней, чем остаться на берегу. Быть оставленным на берегу и сейчас стоять у тёплой стены откоса, спрятавшись от ветра, от всего, что могло напомнить. От всех, кто мог спросить (вот только кто осмелится?): «Александр Сергеевич, а как вы тут? Я полагал вас уже чуть ли не на берегу Таврическом».
...Осмелиться, положим, никто бы не осмелился. Но взгляды он ловил. Те, кто поближе стоял к Воронцову, с недавних пор взяли себе за правило осторожно, но свысока на него поглядывать. Как бы не без удовольствия видеть в нём сделавшего неверный шаг. Но тут он должен был понять: ему отливались его же собственные эпиграммы. Те самые, летучие, брошенные мимоходом в гостей Воронцова, самозабвенно резвившихся на зимних балах. И самозабвенно же льстивших в глаза всемогущему генерал-губернатору, что было гадко до омерзения.
Тут, на юге, в этом новом, как бы и не очень зависимом от остальной России городе, всё вертелось вокруг Воронцова. Дела были — исполнение его поручений; место, где сходились на обед, вечером на музыку и биллиардную горячащую игру, был дом графа и графини. Возможно, даже больше — графини. Елизавета Ксаверьевна очаровала его сразу — пока ещё обхождением. Он влюбился не с первого взгляда. И уж во всяком случае, никак не думал, что и эта вторая его одесская любовь окажется столь же мучительной.
Первая была к Амалии Ризнич[70]. Осенью, да ещё и в декабре 1823 года роман с синеглазой этой итальянкой продолжался. Начатый так беззаботно, дерзко, он не предвещал страданий. Как с разбегу, после кишинёвской духоты, Пушкин вскочил в круг поклонников прекрасной Амалии и очень быстро стал самым усердным среди них. А может быть, до поры до времени, самым беззаботным...
Беззаботность вообще сопровождала первые месяцы его жизни в Одессе. И, что совсем удивительно, он тогда вовсе не разгадал Воронцова, доверился его расположенности, его участию, доверился хлопотам друзей там, в Петербурге. Граф ещё недавно был в опале из-за своего либерализма, граф был человек, взваливший на свои плечи огромную работу и огромную ответственность за вновь устраиваемый край. А генерала Инзова отстраняли от дел за излишнюю мягкость характера, попустительство...
Вслух, в обществе, Воронцов об этом не говорил, но, вспоминая Инзова, слегка улыбался улыбкой скорее сочувственной.
Кишинёв, и по мнению графа, был ужасен, Одесса же представляла большие возможности. Та же Европа Врезалась здесь в традиционную элегическую лень России. Край требовал энергии, холодных умов и, кто знает, возможно, горячих голов.
Объясняя это, граф смотрел на Пушкина почти ласково.
Край требовал и своего поэта...
Один поэт уже был — простодушно многоречивый Василий Туманский. В отлично устроенном хозяйстве графа предпочитались другие масштабы...
Воронцов хотел приспособить, приручить его, Пушкина, — как он не разглядел этого сразу! А потом, и довольно скоро, генерал-губернатор стал обращаться с ним как с чиновником десятого класса, не более того. Он же, признаться, думал о себе кое-что другое.
И сейчас, стоя у кромки моря, под белёсым обрывом, он ещё раз утвердился: надо подавать в отставку. Невозможно зависеть от дурного или хорошего пищеварения своего начальника, от его причуд; и не то что пренебрежения, даже доброжелательного покровительства не к чему терпеть решительно ни от кого...
69
70