Выбрать главу

Волны мелко лизали гальку, скатывались с плоских прибрежных камней. Однообразный шелест волн, пожалуй, успокаивал, и он уже думал, что никто не смеет упрекнуть его за жалованье в семьсот рублей годовых, которые он рассматривает как паек ссылочного невольника, не более того...

Интересно, а как бы он существовал без них вдали от столичных журналов, от издателей, от всего, что составляло книжную торговлю, непременную спутницу его ремесла? Интересно как, если отец не шлёт денег? Интересно, как всё образуется, когда он всё-таки подаст в отставку?

Тревога за будущее перебивала ревность, и был ещё стыд. Особый, невыносимый, заставлявший краснеть в темноте, от того, что он говорил о поездке в Крым, о своём участии в ней, как о чём-то решённом. И как бы это была поездка равных, а не сопровождение первого лица, в некотором приличном раболепии, которое Воронцов очень и очень одобрял, не переваливало бы оно за край. Отдавала бы европейской манерой...

Инзов со своими индюками, загаживающими двор, со своими говорящими и вовсе не для дамских ушей сороками был чудак. Воронцов — европеец. Он хотел служить под началом европейца — поделом ему!

Он был уверен: Элиза Воронцова забыла о нём раньше, чем одесский берег скрылся из виду. Блестящее общество, блеск глаз, алмазов, золотого мундирного шитья, лаковых досок обшивки, в которых отражался тёплый свет свечей. И тот последний розовый блеск моря, который здесь, в Одессе, уже потух, сменившись неожиданно сырыми сумерками.

Он стоял в полутьме у высокого глинистого обрыва и представлял, нарочно растравляя сердце, как Элиза, благосклонно улыбаясь всем, старается ещё больше украсить путешествие, сделать его праздником уж поистине незабываемым.

Как глуп он был, однако, когда зимой писал Вяземскому о намечающемся путешествии, приглашая принять участие в поездке. Тогда главным призом представлялась ему Таврида, от которой, как ни странно, он не вовсе остыл. Тьма дельного народа, мужчин и женщин, готовилась к этому путешествию, граф говорил о будущей поездке за столом и в биллиардной, несколько раз обращался к нему с вопросами о прелестях Тавриды. И слушал внимательно.

Вернёмся и мы к тем временам.

II

...В большой гостиной, обтянутой светлым шёлком в рисунок, напоминающий нежные листья под дождём, в холодный февральский вечер 1824 года было многолюдно. Пушкин остановился в дверях, наблюдая теснившихся возле хозяйки. Молодые чиновники проводили вечернее время куда охотнее на половине Елизаветы Ксаверьевны, чем в биллиардной вместе с графом. За вечер и он сам несколько раз появлялся у кресла графини, наклонялся, красивым, хорошо отточенным жестом поднимал её руку к своим узким губам...

Скорее всего это был ритуал, не больше. Желание явить их взаимное внимание, расположение, приязнь, если не влюблённость, всё ещё длившуюся после шести лет благополучного брака. Они были не каждый по себе, как мог судить опрометчивый гость, они были чета Воронцовых. Чета ни с кем не сравнимых, хорошо, удивительно хорошо воспитанных, страшно богатых и влиятельных людей.

Пушкин как раз и думал о них в эту минуту так: чета. И только что совершенно довольный прошедшим днём и наступающим вечером внезапно почувствовал себя одиноким в комнате, жужжащей, как улей, обсуждающей, восхищающейся, разделяющей радость хозяев, четы Воронцовых, совершивших, вы подумайте, такую выгодную покупку. Земли в Крыму, прелестный уголок, скалы, лес, море и многое другое. К тому же куплен домик Ришелье — вы там, говорят, бывали, Александр Сергеевич? — и все едут на новоселье...

Туманский старался больше всех, вызывал даже некоторую неприязнь, возможно, потому, что графиня смотрела на него не отрываясь. В Туманском ему вдруг не понравилось решительно всё: и слишком пышное жабо, которым тот, очевидно, был озабочен, изредка небрежно касаясь плоёных оборок; даже профиль поэта показался вычурным, как самодовольный росчерк в конце поэмы...

Туманский нетерпеливо призывал его в свидетели красот таврических, требовал каких-то строк. И вдруг он услышал:

Среди зелёных волн, лобзающих Тавриду, На утренней заре я видел нереиду. Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть! Над ясной влагою полубогиня грудь Младую, белую как лебедь, воздымала И пену из власов струёю выжимала.