Однако Пушкин в тот вечер не склонен был рассматривать Воронцова пристрастно или даже видеть в нём всё то, что разглядели проницательные современники. Его увлёк предмет разговора: трагедия Еврипида, Орест и Пилад на берегах полуденных, храм Артемиды, свирепые жертвоприношения диких племён, законы дружбы; пределы самопожертвования.
Воронцов вдруг спросил у Пушкина отрывисто, но с таким выражением, как будто это для него было необыкновенно важно:
— А что скажет поэт? О краях поэтических, вне сомнения?
— Граф, я провёл там три счастливейших недели в семействе генерала Раевского. Три недели и так давно, что можно было бы найти им сравнение. Но — не найду.
Пушкин развёл руки и поклонился с выражением не только некой печали, но и надежды наконец с нею расстаться. Однако, как многие решили, поэт сказал что-то не то.
Во всяком случае, левая бровь Воронцова слегка приметно поднялась, и прохладно-отстраняющее выражение лица намекало на то, что продолжение разговора его не занимает.
Но тут заговорила графиня.
— Возвращение в места, где мы были счастливы, имеет прелесть неизъяснимую, — произнесла она довольно банальную фразу, но при том улыбнулась ему, как бы особенно обрадованная, что от разговора о землях перешли к рассуждению о чувствах. — Сама печаль, если она случится при встрече, заключает в себе иногда сладость бо́льшую, чем чувства, её породившие.
— Я был тогда так молод, в самом начале... — Он хотел было сказать: в самом начале ссылки — и не смог. Как когда-то перед юными девушками, дочерьми Раевского, так и перед этой женщиной, бывшей намного старше его, он смутился своим истинным положением ссыльного.
— Вы сможете вновь посетить вашу Элладу и увидеть ваш Бахчисарайский фонтан. Мы будем рады. — Она, улыбаясь, глядела теперь на мужа. Может быть, улыбкой подчёркивая, что радость их общая.
— Моя любимая мечта, графиня, всегда была вновь увидеть берег полуденный, Гурзуф, и вот теперь так счастливо...
Однако Воронцов вовсе не подтверждал слов жены, приглашавшей поэта, он только обернулся к ней от начальника канцелярии Казначеева, с которым теперь разговаривал о возможностях новых покупок вокруг уже приобретённых земель.
Графиня сидела у окна в платье цвета вялой травы. Оно как нельзя больше шло к её обильным рыжеватым волосам и глазам, в которых тоже угадывалась зелень. Глаза эти, вовсе не большие, светились таким интересом к жизни, такой ласковой внимательностью к окружающим и просто были так ярки и лучисты, что представлялись прекрасными. Пушкин ещё увидел в них тонкое и участливое понимание. Между тем кто-то спрашивал его довольно игриво, надеется ли он снова увидеть меж прибрежных скал нереиду?
— Поэты склонны обожествлять и жительниц земных...
Бедный Туманский не окончил своей фразы, молодой петушок, из канцелярских, подскочил, перебивая:
— Почему же одних жительниц, то есть милых дам, считают своим долгом обожествлять поэты? Среди сильного пола найдём мы также достойных сравнения с олимпийцами!
Все посмотрели на поспешившего с любопытством. Адресат его восторгов был слишком очевиден. Оставалось только радоваться, что слова свои молодой человек не сопроводил поклоном или хотя бы прямо направленным и горящим преданностью взглядом. Такою неловкость чрезмерного угодничества трудно было бы оставить незамеченной...
Но и того, что произошло, было довольно для некоторого замешательства. Графиня с лёгкой улыбкой перед чужим промахом отвернулась к окну. Казначеев прервал разговор и взглядывал на перестаравшегося своего подчинённого с тихим, вполне приличным вниманием. Пушкина же под локоть подталкивал бес любопытства. Как-то граф выйдет из щекотливого положения?
Граф, впрочем, был хорош. Может быть, лучше всех. Он даже слегка подался великолепной фигурой к своему торопливому подчинённому.
— Война даёт тому разительные примеры, — сказал он просто. — То же семейство Раевских обессмертило себя, едва ли не доказав, что человек бывает сильнее рока. Во всяком случае, сильнее страха немедленной смерти. Я вспоминаю сыновей генерала отроками на поле битвы, куда привёл их отец...
— Николай и в отроки не вышел — мальчишка! А Жуковский и лучше: младенцем назвал! — Пушкин встрепенулся, как человек, нечаянно в разговоре напавший на любимый предмет. — Но отец, отец! Он-то знал, что пули и младенцев не милуют. Каков?
— Генерал достоин всяческого уважения. — Но тут (странно!) слова Воронцова прозвучали довольно сухо. Как будто он, сам выдвинув пример истинного, почти божественного бесстрашия, был недоволен, что его в том поддержали. Между тем у Воронцова был тонкий и, возможно, самим им не осознанный расчёт. Напоминание о войне неминуемо должно было привести к подвигам самого графа. А ссылка на Раевских? Что ж, не мог же он в самом деле начинать с себя. Он давал всего лишь совершенно приличный толчок разговору. Нежелательна, разумеется, была бы прямая лесть. Утверждение вроде того, что его слава и его подвиги выше славы и подвигов Раевского. Но в комнате должна была установиться та особая атмосфера понимания, когда и безо всяких слов он ощутил бы: его подданные гордятся им, и на ум в таком тонком случае каждому непременно должны были прийти строки из стихотворения Жуковского «Певец во стане русских воинов». А кто-нибудь — невольно, от полноты сердца — мог выдохнуть строчку-другую...