Вигель, Инзов, эти доброжелатели Пушкина, что они? Он отмёл их движением руки, сам не заметив того. Месть его готовилась не им, но самому поэту. Письма Нессельроде должны были сделать своё дело, он всегда помнил, что сам царь в некотором роде был оскорблён этим вертопрахом, вменившим себе в правило вседозволенность. Граф пожевал губами, произнося это слово почти беззвучно, но на разные лады. Может быть, на разных языках... Да, именно так: вседозволенность... Хотя, потребуй кто-нибудь у него объяснения, вряд ли сумел бы он что называется сформулировать: в чём же, собственно, обвиняется Пушкин? Эпиграмм на себя граф, надо думать, не знал, не то бы одной сухостью и выговорами по службе он не ограничился. Ещё впереди была история с саранчой, с теми приплясывающими стишками («Саранча летела, летела и села; сидела, сидела, всё съела, всё съела, и вновь улетела»), которые тоже вряд ли стали известны генерал-губернатору. Так что напрасно уверяли нас в школе, будто верный духу свободолюбия и противоречия Пушкин вручил их кому надлежало в канцелярии графа вместо отчёта...
Вместо отчёта он, скорее всего, вручил просьбу об отставке, о которой думал всю бессонную ночь, после Того как паруса «Успеха» окончательно исчезли за горизонтом.
...Однако самого главного в своей истории с Воронцовым он не знал. И до смерти не подозревал о том, что просьбами убрать Пушкина из Одессы Воронцов с ранней весны буквально забрасывал Нессельроде. А тот о Пушкине должен был доложить царю, в каких красках — Воронцов подсказывал. И ни в коем случае не пускать в Кишинёв к Инзову! Там — та же толпа, те же поклонники и опасная близость к Одессе.
«Никоим образом я не приношу жалоб на Пушкина» — так в духе привычного лицемерия начинается одно письмо. А дальше внушается мысль: «Удалить его отсюда — значит оказать ему истинную услугу.
Если бы он был перемещён в какую-нибудь другую губернию, он нашёл бы для себя среду менее опасную и больше досуга для занятий». Это писалось ещё в марте 24-го года.
8 апреля Воронцов пишет Н. М. Лонгинову[75]: «...я писал к гр. Нессельроде, прося, чтобы меня избавили от поэта Пушкина. На теперешнее поведение его я жаловаться не могу, и, сколько слышу, он в разговорах гораздо скромнее, нежели был прежде, но, первое, ничего не хочет делать и проводит время в совершенной лености, другое — таскается с молодыми людьми, которые умножают самолюбие его, коего и без того он имеет много; он думает, что он уже великий стихотворец, и не воображает, что надо бы ему ещё долго почитать и поучиться прежде, нежели точно будет человек отличный. В Одессе много разного сорта людей, с коими этакая молодёжь охотно водится, и, желая добра самому Пушкину, я прошу, чтоб его перевели в другое место, где бы он имел больше времени и больше возможности заниматься, и я буду очень рад не иметь его в Одессе».
V
К Вере Фёдоровне Вяземской Пушкин пришёл на следующий день[76], прямо с утра. Стояла сухая, даже грозно сухая половина июня. Облака собирались над жаждущей землёй, донца их темно и тяжело наливались влагой, на раскалённую землю падало несколько капель, заворачиваясь в пыль, они тут же высыхали. А облака, так и не сгустившись в тучи, плыли над морем к берегу, и он смотрел им вслед с совершенно непонятной надеждой. Возможно, ему представлялось: какое-нибудь внезапно превратится в паруса возвращающегося неизвестно по какому случаю корабля. Но «Успех» не мог возвратиться, земли были куплены, предстояла закладка огромного дворца, достойного четы Воронцовых...
В комнаты, которые занимала княгиня с детьми и прислугой, Пушкин вошёл тихим и мрачным. Лицо его явно носило следы той нелёгкой мысли, с какою он не мог расстаться добрых полночи, а первые слова были такие:
— Меня тошнит с досады. Право, княгиня, на что ни взгляну, кругом такая гадость, такая подлость, глаза бы закрыть и бежать, хоть за море. Вот только тросточку с собою взять — ив Константинополь на прогулку.
— Неужели нет ничего достойного расположения на этом берегу? — Вера Фёдоровна посмотрела на него, взгляд её был лукав.
Ему было не до её лукавства. Ответил серьёзно, даже мрачно:
— Как не быть, душа великодушная. Как не быть? Вот на вас смотрю — радуюсь. Морали, почти что родственник мой по крови своей африканской[77], третьего дня отбыл, что печально. Этот корсар всегда представлялся мне честным человеком, уж не знаю почему. Правда, телом чёрен, да не о теле ведь речь?
75
76
77