...Вера Фёдоровна смотрела на Пушкина и понимала: главное — отогреть это странное существо, этого ветреника, этого трагического шалуна, кажется, замерзшего и в самом буквальном смысле слова. Она велела подать чай, и Пушкин сиротски грел руки о чашку, взглядывал в окно, стараясь теперь не встречаться с нею глаза в глаза. Гордость в нём заговорила, душа слишком обнажилась, и он, должно быть, сожалел об этом.
День стоял жаркий, жара доставала сквозь занавешенные окна, но Пушкин всё ещё вздрагивал плечами, хоть чай был с ромом и она подливала ему, как больному.
Он ушёл от княгини не то чтобы утешенный, но уверенный в её дружбе, что было не так-то мало в чужом городе, каким обернулась для него Одесса.
VI
Воронцова вернулась в Одессу 24 июня, раньше, чем предполагалось, и одна. Граф задержался в Симферополе и оттуда переслал распоряжение насчёт Пушкина.
29 июня Пушкина вызвали к градоначальнику: его высылали из Одессы в Михайловское. 31-го в Белую Церковь к больным детям уезжала Елизавета Ксаверьевна. Пушкина высылали из города немедленно, без сопровождающего, но с подпиской следовать по строго определённому маршруту.
Что произошло между ними в эти несколько последних дней? До какой черты дошёл их роман? Так и остался он целомудренным да и серьёзным только с одной стороны, как писала Вера Фёдоровна Вяземская своему мужу? Или отчаяние перед неизбежной разлукой, как часто бывает, прорвало все плотины, уничтожило все запреты? Чувство вспыхнуло с новой силой и обожгло обоих?
В стихотворении «Разговор книгопродавца с поэтом» есть строка: «Вся жизнь, одна ли, две ли ночи...» Строка достаточно туманная, ни с каким конкретным именем не связанная, и всё же... Кого посетило большое чувство, тот представит за этой строкой многое и согласится: иная близость, вполне законно длящаяся десятилетия, может меньше стоить, чем краткие миги могучей страсти...
Строка достаточно туманная, сказала я. Нет, строг ка трагическая, пронзающая болью. Человек догадывается, что напряжённее, полнее, с таким приподнимающим восторгом любить он никогда больше не будет. И женщины такой он больше никогда не встретит, так волшебно умеющей при самых земных обстоятельствах одаривать любовью небесной. И море никогда не будет плескаться у самого их ложа, и мерный гул волн не сольётся со звуками влажных, исступлённых, наполненных тоской и торжеством поцелуев.
Ничего не будет, даже ночного предосеннего пения сверчков, даже пыльной дороги, которую он пройдёт пешком, возвращаясь в город с дачи Рено, где застало его известие о новой ссылке. И никогда больше не опустится над ним такая синяя, такая благоуханная, такая печальная ночь...
VII
Михайловское заточение казалось ужасным. Мокрое небо, мокрая трава, мокрые перила террасы; сапоги были мокры, плащ тяжелел от оседающих капель, когда он отправлялся верхом в ближайшие поля или в Тригорское. Угрюмо шумел, предвещая ещё большие беды, лес, осиновая роща шелестела под дождём и покорно осыпалась...
Впрочем, если бы он увидел кусочек ясного неба, он, кажется, разрыдался бы от бешенства — Одесса была с ним и в нём каждую минуту. А он опять и даже в большей мере был ссыльный невольник. И родители его, которых он застал в Михайловском, были настроены против него. Отец кричал, что опасается за нравственность сестры и брата теперь, когда он, это неблагодарное чудовище, прибыл под отчий кров. Мать была неласкова и как бы из большой дали наблюдала: чего ещё можно ждать от чужого, взрослого и даже не очень молодого человека? Который, тем не менее, был её сыном. А также известным всей читающей публике поэтом. Но и то и другое иногда представлялось недостоверным. В общем, жизнь её и Сергея Львовича прошла без Сашки, и привыкать к нему она не спешила. Сидела в углу пустой комнаты с книжкой или вышиванием, начатым здесь же, в Михайловском, Бог весть сколько лет назад...
Иногда, правда, в глазах матери чудилась ему подавляемая усмешка или попросту сдерживаемый смех. Это случалось, когда отец называл Льва младенцем, Ольгу же небесным созданием и длинно распространялся об ангельском их неведении. Они решительно ничего не знали из того, что составляет предосудительную прозу жизни, они никогда вблизи себя — и вдали тоже! да, милостивый государь, вдали тоже! — не видели порока. И вот он осмелился явиться под отчий кров не юношей, каким покидал его, но всё разрушающим афеем.