Отец явно переигрывал, воздевая руки к небу и забывая, что как-никак Ольга старшая[78], а Лёвушка относится к вину и женскому полу с таким обиходным усердием, что даже удивляет. В увещеваниях своих отец пользовался слишком длинными периодами. Совершенно ораторская красота их ничего, кроме ухмылки, вызвать не могла.
Домашний наряд отца легко приходил в расстройство. Рубаха выбивалась из панталон, пояс от нечаянно распахнувшегося халата волочился по полу. Котёнок к нему присматривался. Пушкин увидел: мать не удержалась, жёлтым, серным огнём, совершенно как в былые времена, вспыхнули её глаза.
Выходя из комнаты, мать положила на голову ему тяжёлую, словно что-то проверяющую руку. Решилась приласкать или хотя бы слегка ободрить? Он не понял и потом упрекал себя за то удивление, с каким глянул на ту, которая ещё недавно, казалось, была Прекрасной Креолкой.
Матери в её неуверенности быстро и безнадёжно стареющей женщины он сочувствовал. Отец же просто раздражал. Глаза у отца каждое утро бывали красными. Может быть, он плакал?
Но даже такой — испуганный, плачущий — он не должен был соглашаться на предложение Пещурова следить за сыном, распечатывать его письма, попросту быть шпионом. После семейного скандала, громкого безобразного, Пушкин спасался тем, что всё время проводил у соседок в Тригорском[79].
...Однажды тригорские барышни[80], которые на первых порах казались ему совершенно непривлекательными, принялись в четыре руки играть ему Россини. И он, сидевший на маленьком диванчике с неудобной, как бы выталкивающей спинкой, вдруг увидел Одессу. Он увидел театр, последний вечер, себя, зашедшего в ложу к Элизе Воронцовой, что было неосторожно, но у него не стало сил противиться сердцу. И она не противилась своему, её взгляд в темноте ложи переливался слезой, радостью, отчаянием потери. Именно тогда он понял, что любим.
И вот теперь сладкие, томные звуки вернули его к тому вечеру. Он застонал нечувствительно Для себя, но почти громко и перехватил взгляд Прасковьи Александровны.
Ушёл стремительно, не объяснившись, не попрощавшись, и был благодарен за то, что за ним не кинулись, а на следующий день не стали пенять за неучтивость или выяснять причины бегства.
Без Тригорского, без его хозяйки Прасковьи Александровны Осиповой он не мог обойтись. В Тригорском было тепло. Рано стали протапливать печи, пекли пироги с мелко рубленной капустой и грибами; варенье подавали крыжовенное, рецепт его был старинный, на две пожелтевшие от ветхости страницы... Главная теплота, однако, заключалась всё-таки во взгляде Прасковьи Александровны. Но дочери её и даже падчерица тогда ещё решительно не нравились ему.
Только пятнадцатилетняя Зизи[81] слегка занимала: быстрым бегом по первому инею, закурчавившему траву, в открытом платье с голыми руками; взрослой манерой входить вечером в гостиную, покачивая стянутой в рюмочку талией.
Ах, всё это было не то! До смешного, до слёз — не то! Он писал в Одессу Вере Фёдоровне Вяземской, справляясь о здоровье её детей. Но знать ему хотелось: где Элиза? И что Александр Раевский?
Наконец из Одессы от Воронцовой стали приходить письма. В них он не находил даже самой горькой услады: всё оставалось позади, ничто не могло сблизить их. У него была отдельная от всех милых ему судьба: ссылка и стихи.
Он писал:
Это не были неоконченные стихи. Это были стихи, в которых пропущено непроизносимое.
Ненастной ночи мгла по небу стелется одеждою свинцовой — вот что такое было Михайловское, а что такое была Одесса — он не хотел думать, чтоб не застонать, как от звуков Россини.
78
79
80