Сейчас он ответил ему не столько словами, сколько взглядом, согласным кивком: существуют.
Вдруг в середине разговора Пушкин вспомнил со смехом и не без самодовольства, будто царь нынче страшно испугался, увидев его фамилию в списках прибывших в столицу. Выяснилось: явился Пушкин Лев, всего-навсего младший брат.
Сказал и посмотрел вопросительно: анекдот? Или можно верить? Тому, что царь связал с его мнимым приездом в столицу приближение каких-то событий? Политических, разумеется.
Пущин сидел румяный от здоровья, с мороза. Руки были скрещены спокойно.
— Политиком тебя никто не числит, и царь — тоже. Не льстись. Но поэтическая слава твоя растёт, этого ли мало? Не одни барышни наизусть заучивают, и мы, грешные...
Обида была так сильна, что краска бросилась в лицо, он прижал руки к груди и смотрел на Пущина почти так, как бывало в Лицее. Они все, они решительно все: Вяземский, Жуковский, а теперь Жанно — с большой охотой приучали его к мысли, что он поэт — не более того.
— Я не добиваюсь знать, какие именно тайные общества на Руси. И очень понимаю, что не стою доверия господ, затевающих их. Так, душа моя, может, стою в таком случае хотя бы недоверия? Царского? Или и в этом мне отказано?
Пущин взглянул на него исподлобья, тоже прежним взглядом, останавливающим вспышку и ненужные, может быть, готовые вырваться сгоряча слова.
— Как дело ни верти, ты меня обижаешь. Царь всё-таки не за стихи о розе меня ссылкой отметил. — Пушкин сказал это резко, но тут же обмяк, улыбнулся. Они вскочили одновременно, забросили друг другу руки на плечи и принялись ходить по тесной комнате, как когда-то ходили по коридорам Лицея, по дорожкам под липовыми сводами, по розовому полю.
То прежнее, на всю жизнь дружеское тепло должно было вытеснить обиду — обида оставалась. Даже плечи и руки его будто затвердели, не так охотно отозвались на объятья Пущина...
Как они не понимали и все вместе: он не мог быть другим, лучшим, забывшим ради музы самое жизнь, знающим себе цену, не влюблённым в Элизу Воронцову, не сочиняющим эпиграмм, медлительно важным от приметно сохраняемого достоинства? Он мог быть только самим собой, и, как бы он сам себя ни держал за руки, муза непременно должна была привести его сюда, в Михайловское. Именно — муза — в ссылку...
...Но не один он досадовал, Пущин тоже не был доволен своим ответом. Однако лёгкого тона не изменил, хоть сжалось сердце, когда увидел, как померкло, будто уменьшилось, лицо Пушкина. А ведь знал же, знал, с какими мыслями переписывается тот же «Кинжал», как в армии многими считается прямым призывом к тираноборству. А тираном, деспотом, известно кто числится: кто пил, и ел, и обещал — и делом не замучен. Кочующий деспот. Царь, которого и современники и потомки, может статься, будут помнить по строчкам Пушкина. А он: «Не льстись!»
...В середине обеда они оказались в комнате, где работали девушки. Тут было обстоятельство особое, и Пушкин не знал, хочется ли ему, чтоб это обстоятельство разглядел Жанно. Но две бутылки «Вдовы Клико» привезённые гостем, сделали своё дело. А может, няне захотелось показать своих подопечных. Или расширить праздник до пределов всего дома?
После поднесённого стаканчика она разошлась:
— А наливка моя? И вам велено принести, и девушек не грех угостить. Когда ещё праздник выпадет, чтоб гость да такой красавец? Пусть их — наглядятся...
В светлой большой комнате снег льнул к окну, и было светло именно от этого снега. А также белёное полотно их рубах, их наивные вышивки, которыми няня похвасталась, отбрасывали зимний, однако и тёплый, уютный свет.
Ольгу Калашникову Пущин приметил сразу[88], хотя она сидела у самого окна. Красивей всех была? Смелее? Наряднее? Или он перехватил взгляд, брошенный на друга? Во всяком случае, подмигнул Пушкину легко, одобряя. Пушкин опять покраснел: в этот свой мир он предпочёл бы никого не впускать.
...Это был запорошенный мир. Зимой лёгкими, широкими звёздочками снега, а весной, очевидно, осыпающимися лепестками вишен. Летом же зацветут ромашки... Мир, отмеченный следом босой, осторожной ступни. Мир, почти не отразившийся в письмах, в стихах...
В лучшие минуты он сажал её напротив лунного света и рассматривал не то с удивлением, не то с благодарностью. Красота её была из нянькиных сказок и побасёнок. Ни бойкостью, ни статью, ни лебяжьей белизной шеи и подбородка не уступала она Наталье, купеческой дочери, о которой он только что написал. У той жених оказался разбойник, убийца. Кем он окажется для крепостной красавицы? Для любимой дочери Мишки Калашникова, вора очевидного и при том доверенного управляющего?
88