Кириллова дружба с Алисом началась так. Сидел персиан на песке, когда каждый в тот день норовил недоимки за всю неделю от жизни взять – порты латали, одежонку стирали, спали, сапоги тачали. Накануне смещен был из десятников Кирилл и пошел двор надзирать. Видит; всяк занят делом, а хилый шемаханец уставился в землю, от всех в отдалении, и то улыбнется, то руками в песке шарит. Сущий младень, а волосом стар. Безумен, что ль? И наступил Кирилл могучей пятой своей на языческие затеи в песке. И услышал как бы вскрик, будто бы на живое тело ступил. А вскоре и ругань обидную и ярую услышал. Взглянув, Кирилл обмер: за всю жизнь не бывало подобного стоит мертвец мертвецом, ростом Кириллова плеча не достигает, а поносит бестрепетно. Может, мнит, что греческой брани Кирилл не разумеет?
– Не хули сильнейшего тебя, ибо я тебя разумею, – сказал ему Кирилл по-гречески.
– А я презираю тебя, дикарь!
– Рабу непристойно носить в себе презренье, – ответил Кирилл.
– Ты мразь, – сказал шемаханец.
– Я верую во Христа, ты же возрос во тьме, как червь. Чем же ты величаешься, худоумный?
– Знаю вашего бога. И многих всяких богов познал. Твой бог осуждает рабство, а оба мы – рабы у слуг бога твоего. Твой бог…
– Замолчи, замолчи, нехристь окаянный! Не соврати души моей, не омрачи веры моей. Подаждь ми, господи, твердость не убить нечестивца сего!
И от соблазна Кирилл отошел прочь.
На работе некогда по сторонам глядеть. Но Кирилл увидел Алиса вновь.
И опять тот сидел на песке.
– Почто сидишь, как юрод, во прахе? – спросил Кирилл. – Юрод ли ты? И не откроешь ли мне грядущее?
– Не волхв, не юрод, грядущего не ведаю, настоящего не имею. Прошлое в себе искоренил. Жил в городах и народах многих. Сам создавал из камня дома, стены и башни крепостей. Ныне приведен в край, где обречен из глины и песка лепить свои замыслы. И каждый может наступить на постройки мои и, если не сдержу свою боль, наказать за то, что мне дорого. Так я живу.
– Ты грек? – задумался Кирилл.
– Персиан. Но в Цареграде двенадцать лет строил. Оттоле прельстился на булгарский великий город взглянуть. Путь мой был пресечен битвой, и вместе с людским скопищем куплен Московским князем как полоняник ордынский, и ныне десятый год влачу жизнь раба. Ты же в своей стране раб.
То горше.
– А я за насилие над блудницей, брате.
– Непонятно мне.
– Чернецом был. Постригся во спасение от тягот житейских, от нужд земных. И не снес несправедливости келаря, наплевал ему в харю. Игумен меня в новозданную Голутвину обитель сбыл. Там невдалеке посад есть. Вдова посадская распалила чресла мои, и сдержать ту любовь не хватило сил. Быв оглашен ею, ныне с тобой беседую. Родом же я из Зарядья и в юности купцами в Цареград завезен был и по разорении тех купцов в Цареграде кинут. В Студийском монастыре рос. На каменных работах кормился, пока Алексей-митрополит не вывел меня в лоне челяди своей обратно на Русь.
Оттоль и греческая речь моя.
– Может быть, единый дом с тобой воздвигали! После же далеко разошлись. Вьются, как живые змеи, пути человеков. Ныне опять сплелись.
И не раз так они встречались. Кириллу стал понятен каждый холмик в песке под рукой Алиса и каждый комок глины, расправленный его пальцами.
Кирилл даже оспаривал иное, и Алис вникал в его слова.
Однажды Кирилл сказал:
– Писано: при созидании столпа в Вавилоне перемешал бог языки строителей, и перестали люди понимать друг друга. И пошло оттуда различие в языках человеческих. Не разумею сего, но токмо вижу в нашей Рузе единомыслие и понимание разноплеменной челяди. Творение ли столпа, иное ли общее дело объединяет племена, а не разобщает их.
– В писаниях ваших мало истины, – ответил Алис. – Сказано: бог все видит, все знает, каждая жизнь известна богу заранее. И еще сказано: человек послан в мир сотворить свою жизнь праведно. Если бог видит все поступки человека прежде, чем человек совершит их, зачем же испытывать его? Наш шоир Хайям пел так: "Когда из хрупкой глины бог слепил мое тело, он вложил в меня сильные страсти, а сил, чтоб бороться с ними, не дал. За что же грозишь мне адом, если сам ты ошибся, бог?"
Так разговаривали они, и Пуня замечал, что не столь ревностно исполняет Кирилл православные обряды и все что-то роется в песке вместе с Алисом. Пуня обеспокоился.
Однажды весной вызван был к Пуне Кирилл. Пристав стоял в башне, высоко над рекой. Отсюда был виден плавный поворот реки. Тронулся лед и медлительно шел, теснясь вдали и просторно поворачиваясь здесь, под городом.
– Дивно мне, – сказал Пуня, – твое почтение к греческому языку. Язык этот птичий: на нем стрекочут скворцы.
Но Кирилл жестоко посрамил Пуню:
– Богослужение в Цареграде на нем совершается. Сие есть язык церкви отцов, а не скворцов. – Дерзок ты. Но скудоумие и блуд твой известны богу. Он те судья. Что ты в песчаных затеях шемаханских зришь?
– Сие не затеи, а глубокомыслие. Ибо он каменные города ставить научен был, ныне же из песка подобие их воздвигнуть тщится.
Так Пуня узнал о зодчем Алисе.
В Москву он написал так:
"А есть на княжем дворище ордынец Алис, шемаханец родом. Велико учен зодчему делу. Нынь же валяет шерсть на войлоки и на той работе изнурен бысть. Как слышали мы, князь великий Дмитрий Иванович зодчих людей ищет. О том Алисе отписываем мы".
Был на Москву путь нескорый, но верный – реками. Был и скорый лесами. Письмо Пунино пошло реками. Отпис из Москвы примчался лесом. Лесом же и Алис отбыл из Рузы в Москву, а с ним и каменщик Кирилл. И привели их в Кремль.
В Кремле Алис увидел княжеский толстостенный и многосрубный терем, где окна, разбредшиеся по стенам, как кони по полю, украшены разными косяками, разными красками расписаны. Взглянул на золоченую кровлю, над коей по углам высились кованные из железа львы. Увидел витые столбы крылец и переходов. И показалось это Алису грудой наспех наваленных дров. Рынды и отроки княжеские позаботились об одежде Алиса. Нескладное, неловкое одеяние стесняло его. Он выбрал простую холщовую рубаху, плотно его обтекшую, показался еще ниже ростом от длинного ее подола. Поверх надел розовый камчатый доломан, схожий с шемаханским кафтаном. И так сел ждать Дмитриева зова. Кирилл же залег в это время на подворье и разговорился с людьми.
– Много ль вдовиц, много ль девок неневестных на Москве? – спрашивал он.
Не грех разжигал Кирилла, а то, что много лет чернецом был, что запретна была ему мирская мысль и мирская скорбь, что ныне он уже не чернец и даже забыто, что расстрига он; стал теперь Кирилл просто княжеским каменщиком, равным всякому мирскому человеку, может теперь он взять себе в жены вдовицу али девку пригожую. И разжигало Кирилла чувство, что разговаривает он с людьми как муж, коему открыт путь к семье.
А у князя в черной палате ветхий пристав, пожевывая беззубыми деснами, неодобрительно щурился на Алиса:
– Ждет раб княжеского зову. Может, день, может, неделю прождет. А негоже рабу рядиться в цветное платье. Негоже князю приимать раба, как иноземца. При Дмитрии многое деется, чего не было ни при Симеоне Иваныче Гордом, ни при Иване Иваныче, а наипаче при великом князе Иване Данилыче, при Калите.
Алис ждал терпеливо и молча. Греческого языка в черной палате никто не разумел. Русскому языку Алис худо научился, персидский же сам забывать стал. В Рузе было больше собеседников. А в Царьграде ему и с византийским императором разговаривать доводилось. У цареградского императора дом – не здешнему деревянному ларю чета. Да и не пустили бы в тот дом такое вот чучело, в облезлой шубе, с рожей, похожей на гнилую фигу; а еще нарекли такое приставом, приставили в палате чин блюсти.