— Княже, по повеленью тиуна я отвозил посла Сарыхожу на Арбат, в особую избу ко второму послу...
— Оклемался ли?
— Этот оклемался, а другой напился пивом бражным...
— И что? — возвысил голос Дмитрий.
Капустин оглянулся по сторонам, посмотрел на мечника и жарко прошептал:
— Я речи их внял... Новый посол во хмелю изрёк Сарыхоже о грамоте новой: тебя, княже, в Орду требуют.
— Так ли уразумел их пьяную речь? — Не выдержал Бренок, хмурясь неистово.
Капустин не ответил ему, а перед князем низко склонил голову. Дмитрий не повторил вопроса, он знал, что то неясное, что томило его в минувшие дни, стало явью, определённостью и принесло вначале облегчение, тут же обернувшееся тяжёлым раздумьем. Дмитрий шёл по двору, отринув все мелкие заботы, и не понимал, что там чернеет посреди двора около колодца, и только приблизившись, он понял, что это громадная лужа с растёкшимися, будто страшные щупальца, струями-подтёками. Эта лужа напомнила ему о том, что Сарыхожа, которого отливали тут несколько часов назад, второй посол и сама Орда — это такое же неотвратимое бытие, как нынешняя жара, от которой невозможно посторониться... Через два дня, после вечерней службы, нежданно пожаловал на княжий двор сам Сарыхожа. Он прошёл за великим князем в ответную палату, усмехнулся и объявил по-русски, что хан требует великого князя в Орду.
7
Утром Дмитрий опять поднялся до зари и ходил по крестовой, неслышно ступая по половикам. Ходил долго, дважды поправлял лампаду, снимая нагар, останавливался пред иконами древнего письма, будто стремился получить совет или с их помощью обороть в себе сомнения, снова отходил, едва укрепившись духом, помелькивал босыми ногами, неслышно, будто тать в нощи, а из оконец, прорезываясь чрез мелкоплетье свинцовых рам, вливался и креп свет нарождающегося дня. Ещё немного, и растечётся ранняя заря, осенит правым крылом ордынскую сторону — укажет ему дорогу, а следом подымется красное солнышко, гибельное ныне в своей безмерной азиатской щедрости.
Сутки вынашивал в себе он ордынскую новость и лишь вчера негромко поведал её ближним боярам, но ещё в ту первую ночь он убедился — непонятное дело! — в том, что по Москве уже ползли слухи об отъезде великого князя в Орду: в ту ночь он выходил на рундук и слышал, как шепталась сторожа, вздыхала и молилась за него, Дмитрия. Сегодня было то же и на дворе, и, кажется, в гридне. "Вот уж и Москва ведает о грозе ордынской", — подумалось ему невесело, и где-то в самой глубине души колыхнулась тёплая волна любви к тем людям, коих он не видал и не знает, — ко всем этим кузнецам, кожемякам, гончарам, каменщикам, плотникам, ко всем холопам и смердам, что молятся сейчас за него и, быть может, когда-нибудь покажут ему свою верную службу в чёрную годину земли русской...
Он не вздрогнул, он только приостановил дыхание от нечаянности, кегда неожиданно почувствовал на плечах руки. То была Евдокия. Мгновением раньше он ощутил, как накатило на спину, на затылок теплом её разгорячённого во сне тела, и тотчас коснулся, всё так же спиной, жара и несказанной тайны её полураскрытой груди, которой она так крепко, так преданно и обречённо прижалась к нему. Когда коснулась лопаток сырость от её мокрого, в слезах, лица, он понял, что напрасно вечор поведал ей о тяжёлом и нерешённом деле...
— Не пу-щу-у-у! — вырвался у неё приглушённый стон, который Евдокия сдерживала, чтобы не разбудить ребёнка. — Ми-тенька-а-а-а...
Она не могла больше вымолвить ни слова, затряслась в поначалу беззвучных рыданиях, но горе вырывалось наружу, ей было не сдержать его внутри себя, оно выплёскивалось в коротких негромких стонах. Горе отобрало у неё силы, ноги её подкосились, она сползла на пол, на колени, целовала его тяжёлую руку, колени, наконец нагие стопы, окропляя их горячими, как воск, слезами.
— Ми-тень-ка-а-а-а!.. — И больше слов не было.
Он опустил руку к её голове, нащупал тёплую путаницу рассыпавшихся волос, щёку и родинку на шее, но всё так же глядел сквозь ячеи оконца на Москву, ждущую нового дня, и страшился опустить глаза вниз. Когда же он решился на это и увидел её мокрое, распухшее, подурневшее от слёз и ещё более дорогое от этого лицо с ямкой на детски круглом подбородке, с большими серыми глазами, болезненным изгибом бровей и губ, то и сам не смог обрести себя, собрать силы, чтоб утешить её. Он знал, что можно ненадолго успокоить лукавым обещанием, и уже хотел было сказать, что не нужно лить слёз раньше времени — раньше решения боярского совета, но не сказал: хуже всего было то, что сам он не решил для себя, ехать ли в Орду по требованию хана. Правда, Сарыхожа не показал ему грамоту — она была только для посла, — но Дмитрий догадывался, что там сказано более требовательно и грубо... Сарыхожа, будто бы в благодарность за милость к нему московского князя, обещал помощь и посредничество в Орде между ханом и Дмитрием, но тут могло быть не чисто. Нельзя было верить ни Сарыхоже, ни тем более — хану, но нельзя было и встать на перепутье, оставив не только себя, но и всё княжество, а быть может, и Русь в трудном, неопределённом положении... После неподчинения ханскому приказу — вернуть ярлык и присутствовать при вручении его ярлыка новому обладателю, Михаилу Тверскому, — рассчитывать в Орде на мирный исход не приходилось. Можно было надеяться на чудо, на смерть хана или на бунт в Орде, но уже не ждать милосердия в Сарае Берке. Весь вопрос заключался в том, великим ли наказанием отметит хан непослушание Дмитрия — ограничится ли потравой мелкой, вроде козней и угроз, смирится ли, прельщённый дарами, бросит ли своих эмиров, бегов и темников зорить для острастки русские окраины или пойдёт на большой огонь на кровавую войну: все супротив всех, — на ту войну, к которой Русь ещё не готова. А когда будет готова, Дмитрий не ведал...