— Не реви, Овдотья, — вымолвил он наконец как можно мягче и спокойнее. — Не оплакивай покойника ране смерти, негоже так-то...
— Не езди в Орду! — заговорила она жарко, всхлипывая, глотая слёзы. Митенька-а! Не пущу тебя в Орду! Убьют тебя, солнышко моё единственное, погасят тебя! Лишат отца Данилушку и... второго, слышишь, Митенька-а?
— Слышу... Коль родится мальчик, назови его Васильем...
— Не пущу-у!..
— Слышишь, что сказываю?
— Слышу, слышу, Митенька-а... Не пущу-у-у! Они отравили прапрадеда твоего, Александра Ярославовича[33], это от их зелий умер князь Невский на пути возвратном, горьком из Орды. Это они убили благочестивого князя Черниговского со боярином Феодором ещё при окаянном Батые[34]. Вспомни, Митенька, как издевались над князем Михаилом Тверским — в колоде на шее водили по торгам... А не они ли, свет ты наш, солнышко наше, не они ли, нехристи, вырезали всех предков Ольга Рязанского?
При последних словах жены Дмитрий шумно передохнул, будто пламенем полыхнул в бороду, губу прикусил нервно и даже переступил в нетерпении вспомнил, что она, вот эта самая Евдокия, была, по упорным толкам домашних, назначена в жёны князю Олегу Рязанскому... Это воспоминание, толкнувшее в груди что-то тяжёлое и очень старое, придало Дмитрию силы, покидавшие его при слезах жены.
— Поди к Данилке! — сказал он, впрочем, не очень строго, но твёрдо и, глядя в оконце, смягчил: — Плачет, кажись...
Ей будто что-то передалось от его настроения. И раньше, замечала она, когда приходилось поминать Олега Рязанского, Дмитрий каменел и покусывал губу... Сейчас она помолчала, затем тяжело поднялась, грузная животом, поцеловала его в плечо и пошла в постельную, ступая в полумраке палаты по половикам. Он глянул на неё скоса и увидал, как сиротливо помелькивают её узкие стопы из-под длинной, до пят, рубахи. По её наклонённой голове он угадал ту горечь и покорность, в которой она пребывала в сей час, понял, что обидел её, отослав к ребёнку, спящему безмятежным сном, но не пошёл за нею, не успокоил, сам искал успокоения и одиночества в этот предрассветный час — единственный во весь длинный божий день, когда он, великий князь Московский, принадлежал самому себе.
По утрам он не принимал услуг ни покладника Поленина, коего можно вызвать колокольцем, ни спальных гридников, — издавна одевался сам. Вот и сейчас он надел шёлковые летние порты, просторные, как татарские шаровары, зелёную рубаху под кушак и свои потёртые, зелёной кожи, невысокие, тоже летнего покроя, сапоги. На рундук вышел, перепугав гридников в их сенях-опочивальне, постоял, глядя на Москву. В полумраке ещё тонули посады. Не видна была в полуношной стороне деревянная церковь за Кучковым полем, даже Никола Мокрый за Васильевским лугом, что в конце Великой улицы, уходившей от кремлёвского Подола вдоль Москвы-реки, виднелся неясно. Город досыпал последний час, и Дмитрию вдруг захотелось уйти в него, раствориться в его сумрачном далеке, стать частью этой тишины, этих безбрежных просторов, уходящих за посад, за сёла, за сло́боды и носивших великое и горькое название — Русь... Понял он теперь тех людей, что оставляли дома свои, терема, города и престолы и уходили в монастыри или пустыни, не простясь, но прощая всему и всем.
Он медленно, сам замечая, что не идёт, а крадётся, неслышно спустился на двор, держась не перил, а стены терема — там не скрипели ступени. Двор ещё не проснулся. По углам лежали тяжёлые, почти ночные тени, а тот свет, что сочился в оконца терема, был светом месяца, сиротливо западавшего за храм Спаса-на-Бору. Это его порадовало: значит, есть ещё время! Как грязную лужу, он обошёл сырое пятно у колодца и направился к конюшне, радуясь тому, что стражник у Больших ворот придрёмывал с наружной стороны, а дворовый гридник безмятежно похрапывал, привалившись к столбу гридного крыльца. Никто не должен был увязаться сейчас за князем — ни мечник, которого он вчера отпустил домой, ни чашник, ещё не поднявшийся и не открывший съестных погребов, ни тиун, коего отпускал он до своего двора на день-два, а то и по неделям давал ему вольную от службы. Даже собаки не было на дворе — отвели собак, как родился у князя сын, чтоб не пугали младенца лаем дрянным. Митрополит Алексей тоже не одобрял собачьи утехи, называл это злобесием, недостойным христианина, потворством лени стражной и рассадником грязи. Не спал в этот час лишь сторож конюшни, где стояла Ратница с юрким Серпенем. Там, как доводил тиун, стояли ещё четыре жерёбые кобылицы, за ними-то и следил неусыпно сторож из опытных конюхов. Недреманное око конюших хранило богатство и силу княжества — коня.
33
34