— Дядька Климентий! — позвал Дмитрий чашника. — Взгляни, сколько серебра в том оковце?
Чашник, а за ним и Свиблов наклонились над раскрытым небольшим сундучком, отыскали сверху жёлтый квадрат хартии и прочли чернильную запись: "Един берковец сребра".
"Десять пудов, а и сундучишко-то невелик..." — подумалось Дмитрию. Он велел подсчитать всё серебро, кроме чаш, блюд, цепей серебряных и прочего. Тиун с чашником скоро справились с задачей.
— Закройте всё и повяжите ключи на едину цепь!
Когда и эту службу исполнили старые слуги, он велел выйти обоим. Оставшись один, он оглядел погреб, выложенный тёсаным камнем. Отыскал взором розоватые бока гранита и приблизился к заветной, десной от входа стене. Гранит лежал не кряжем, а тонкими пластинами, они легко вынулись все пять, и открылась ещё одна тяжёлая, тоже окованная, небольшая дверь. Дмитрий достал толстый позолоченный ключ и отворил её. Вернувшись за свечой, он втиснул себя в узкий лаз и оказался в малом душном погребке, чисто выложенном камнем. Здесь всё было в том же порядке, как и три года назад, когда водила его сюда мать: на широких дубовых лавках стояли ладные сундучки-оковцы, наполненные дорогими старинными украшениями и монетами. Он открыл лишь один, крайний, и увидел золотую россыпь древних киевских монет, каких ни на Руси, ни в ближних, ни в дальних странах уже не чеканили. Ушло то золотое время Мономахово... Он отворил крышку другого оковца и увидел наследные вещи, отказанные ему, Дмитрию, отцом: сердоликовую коробку, а в ней — жемчужную серьгу, дорогие бармы, алмазные камни на поручи кафтана. На одном из сундуков покоились, обвёрнутые в синий шёлк, сабля и шишак золотые — тоже отцом оставленные для юного князя Дмитрия.
В тот день ничего не убыло в сокровищнице: Дмитрий решил взять на расходы в Орде пятнадцать тысяч из того серебра, что было доставлено из княжеских городов минувшей весной и хранилось пока в тереме. Он сам затворил все двери, сам навесил и замкнул тяжёлые замки. Теперь нужен был наследник этих богатств, и Дмитрий спросил тиуна:
— Послано ли, дядька Микита, за братом моим? — И строго добавил ещё: Не замедли!
По красной лестнице, через постельное крыльцо он прошёл в стольную палату, прирубленную по другую сторону княгининой половины, сел на лавку у оконца и стал дожидаться Серпуховского, покачивая ключами на серебряной цепи.
Тихо было в терему и на княжеском дворе. Никто ещё не расшевелился, всех стравила жара и тяга ко сну после обеда. Дмитрий и сам любил придремнуть, памятуя наказ Мономаха, что-де послеобеденный сон — от бога, но нынче, как все последние дни, было ему не до сна. И сегодня напрасно ждала его Евдокия. Тоже, должно быть, не спит, плачет потихоньку. Вчера вечером поцеловал её во тьме, а щёки солоны, как коровий лизунец. Он пожалел, что не принёс ничего из сокровищницы, что могло бы порадовать жену, однако тут же горько усмехнулся и даже покачал головой: его Евдокию никакой драгоценностью сейчас не утешить. Разумна она, хоть и молода, сердце цельное, побрякушкой её горе не расплескать.
А над теремом, над Москвой, над всей Русью истаивало в жаре белёсо-синее небо. День ото дня иссыхали последние травы в низинах, а на взгорьях давно уже пожелтели и ломались под ногами с хрустом, с палевым треском. Деревья свернули листву, а ели и сосны сбрасывали иглы — с воды долой! Скот исхудал на жёлтых пастбищах, льнул к воде в поисках прибрежной зелени. Громадные стада с утра до ночи ревели вдоль Москвы-реки, вдоль Яузы, на отмелях Синички, Ольховки, Сетуни, Пресни, Чечоры, Рыбинки, Золотого Рожна... На днях дохнуло первой пожарной опаской: загорелся Самсонов луг за Саввиным монастырём. Огонь потёк по сухой траве и едва не спалил село Лужниково, пожрав риги на отшибе и несколько слобод. К зимним пожарам добавились летние, но Москва, испокон привыкшая к пожарам, отстраивалась в эти жаркие недели напористо, рьяно. Лес давал брёвна, а руки — свои. Не будет хлеба, опустятся те руки, не удержать им топора.
А посевы безнадёжно погибали.
В отворенное настежь оконце — ни ветерка. Глядело оно на полунощную сторону, на колокольню Богоявленского монастыря, а за ней — Николы Старого. Правее стоял на приволье Петровский, у самой Петровской слободы, что вышла к Яузе. Приволье открывалось за той слободой до самого села Сущёва, а дальше — леса...