— Сушишь, Евдокия княж Дмитриевна?
— На то и весна.
Бренкова медленно опустила глаза:
— Только ли на то, не знаю.
— А что ж еще?
— Не одна рухлядь залеживается, а ведь и бабы тоже.
Евдокия засмеялась:
— Ну, твой Михайло Ондреич залежаться не даст.
— А мне русые не по душе. Размазываются, как тесто!
— Пойдем наверх. Там княгиня Анна: за мужем заехала.
Она пошла впереди гостьи, круглоплечая, плотная, упруго ступая вверх по дубовой лестнице.
— У меня эту зиму меды удались. Отведай.
Запыхавшаяся боярыня едва успела сказать, как и у нее хорошо настоялся мед:
— На укропе. Духовито, крепко.
— А варила?
— Варила, варила…
Крепко и ароматно пахло в палатах древесной смолой, травами, корешками, развешанными по углам, растыканными позади икон.
Женщины разговаривали. У Бренковой новостей было много, но строгая лицом Анна неодобрительно косилась на нее.
Евдокия подозвала девушку:
— Там скоморохов нет ли?
Анна перебила ее:
— Нет, Овдотьюшка, мне время домой.
— Да князь Дмитрий Михайлович наверху спит. Обожди, как встанет.
А девушка радостно говорила:
— С утра трое ростовских внизу сидят. Да Тимоша коломенский с медведем на дворе стоит.
— Удумала! Медведя сюда весть! Песельников покличь.
Песельники вошли, поигрывая и напевая еще на лестнице. Принялись низко кланяться:
— Матушке княгине Евдокие Митриевной. Дай тебе бог здравствовать и красоваться, многие лета с красным солнушком миловаться! Заводи, Олеша, переладец!
Они гудели, приплясывали. Беспечная песня плясала вместе с ними, лапотки поскрипывали. Девушки, толпясь в дверях, пересмеивались, переталкивались локотками.
Старший из скоморохов, все еще разводя руками, остановился среди горницы и запел:
Вдруг осекся и принялся низко кланяться, а за ним и остальные: в дверях стоял князь Боброк, еще румяный от сна.
— А побывальщины петь горазд? — спросил князь старшого.
— Пою, господине.
— Перейми новую. Писцы те скажут. Она ими списана.
Старший кинулся было к дверям, писцам внимать, но Боброк остановил:
— Нет, уж вы сперва княгинь потешьте.
И скоморохи снова загудели в дудки, задвигались.
Когда песни смолкли и женщины ушли к вечерне, скоморохи сели внизу на широкой скамье и писец внятно принялся читать им слова побывальщины:
Старший, грозя пальцем, перебивал писца:
— Погодь, погодь! Как тут, значит? Это татарин посылает ко Владимиру посла и наказывает…
— Пред собой ты дверь пятой распахивай…
— Уразумел. Не кланяйся, дескать, русскому князю. Понимай об себе.
И писец волновался, боясь ошибиться, боясь, что певец поймет его неправильно.
А когда по песне завязался бой, писец начал подозрительно переспрашивать певца:
— Разумеешь? Надобно петь так, чтоб от татар пух летел.
— Вроде как Бурхана нонече…
— Тсс… — покосился писец, — об этом только Бурхан знает. Никто не видал, никто не слыхал.
— А слух как удержишь? — спросил младший.
— А слух пущай себе идет. Туда ему и дорога.
Когда вся побывальщина перешла с бумаги на память, старший ее запел. Старинный лад ожил, наполнился новым смыслом, и певец взволновался: впервые, хоть в песне, он бил татар.
И он понес ее на многолюдный город Москву.
А Боброк стоял позади Дмитрия в церкви Спасского монастыря и, слушая вечерню, что-то шептал свое, не похожее на мирный поток молитв.
Четвертая глава
КРЕМЛЬ
Ставили башню скоро. Скоро умели тогда строить. Деревянные церкви оттого и назывались обыденными, что ставили их, отделывали и освящали обыденкой, дружно, в один день. Таковы были русские плотники. Каменную Михайловскую церковь в Москве сложили за один год и считали время это долгим; монастырскую Михайловскую церковь в Чудове тоже сложили в один год. Таковы были русские каменщики. Но бог имел время ждать, а враги могли и не пождать окончания московских стен, посему башню положено было соорудить в течение ста дней.
Возле стены, напротив тайника, сколотили деревянный вертеп и разместили там на жилье каменщиков. Тесно было и темно. Потолка едва не касались теменем, а Кирилл и касался. Окна прорубать почли излишним: «Не хоромы, чать, а людская!»