Говорят, что Абхазия, как и многие тогдашние земли Российской империи, находилась под двойным гнетом. Это не просто слова. Такова была реальность, причем тяжелая: эта система действовала подобно двухступенчатому насосу, наращивающему вдвое, а то и втрое силу давления.
Крестьянин скорее существовал, чем жил. Ведь и лес растет. И горы зеленеют. И скот пасется на лугах. Крестьянин был лишен главного — свободы. Он жил под страхом, и страх был пуще голода. Он изгибался в три погибели перед каким-нибудь гнилозубым князьком или кривым, много воображающим о себе дворянином. Живя у себя, на своей земле, он не понимал языка чиновников, взимавших с него налоги, начальника, кричавшего на него, судью, судившего его. Крестьянин был превращен всем ходом той жизни в человека, лишенного множества условий для сносного существования. И это при всем том, что в нем самом жила природная культура. И это при всем том, что был он горд и необычайно обидчив. Государственная машина — типа колониальной — прочно держала его в жестких рамках. Кто был виноват во всем этом? Крестьянин знал точно: князь, дворянин и все они — кровопийцы, во главе с царем.
Дмитрий Гулиа пишет стихи о Великом Ходжане. Они опубликованы в первом сборнике. Я уже говорил о том, какую реакцию цензуры вызвали они. Царские власти в своем высокомерии к «туземцам» не изучали местные языки. Благодаря этому стихи «Ходжан Великий» увидели свет. Можно сказать без преувеличения: их читала наизусть вся Абхазия. Да их и нельзя не заучить. Они как бы специально написаны для того, чтобы легко запоминались. Вот как звучит первая строфа «Ходжана Великого» в русской транскрипции:
Так начинается это стихотворение, я бы сказал, историческое для абхазской литературы. После его появления не могло не быть литературы, разве что случилось бы нечто невероятное. В русском переводе это четверостишие с некоторым приближением означает: «Право, мил мне Ходжан-ду. Ну, не славный ли хозяин? Урожай в его саду и надел его — бескраен». Глубокая ирония сочетается с четкой бытовой картиной изобилия и благополучия в представлении простого крестьянина. В самых «доброжелательных» выражениях, за которыми явственно слышится скрежет стиснутых в негодовании зубов, рисует поэт образ преуспевающего кровопийцы. И семеро сыновей его — словно две капли воды. Число «семь» имеет в абхазском народном творчестве, впрочем как и в творчестве многих других народов, символическое значение. Семь сыновей, семь богатырей обычно у кого? Разумеется, у царя. Это понимал и младенец. Абхазскому крестьянину не приходилось разжевывать, о ком идет речь: о большом князе, о великом князе, о царе!
Это стихотворение блеснуло, словно молния. Оно призывало к борьбе со злом, с самым главным социальным злом. Сила «Ходжана Великого» была бы в сотни раз меньшей, если бы не его великолепная форма, если бы не свободная, яркая, точная манера письма. Как в этом, так и в других стихах Гулиа никогда не поступался смыслом в угоду рифме или ритму. Стихи как бы сами собой отливались в неповторимую форму, которую можно смело назвать гулиевской. Стихи эти невыносимо трудны для перевода. Зоя Кедрина пишет: «Многообразно ярки стихи Д. Гулиа: они то лиричны, то сатирически остры, то романтичны, но всегда открыто сердечны, ясны по мысли и прозрачны по форме». Все эти слова можно в полной мере отнести к первому сборнику. В этой книге, как в фокусе увеличительного стекла, отразилось все многообразие поэзии Гулиа, о котором говорит Зоя Кедрина.
Вызвав ненависть читателя к Великому Ходжану, пригвоздив кровопийцу острым словом, Гулиа предоставляет самому богу завершить дело тризной. Он пишет:
Переводится это приблизительно так: «Право, мне жаль Ходжан-ду! Знал лишь прибыли он цену, но и он узнал беду: ввергнул бог его в геенну!» Итак, Ходжан убит морально, а кремация, оказывается, за богом. Так кончаются эти стихи.
Я помню, как в тридцатых годах некоторые абхазские критики с серьезным видом писали о «мистических и религиозных мотивах» в творчестве Гулиа. Кстати, и этот господь бог, главный сотрудник адского крематория из «Ходжана Великого», тоже вызывал «недоумение». Я помню, как один переводчик даже видоизменил текст, «поручив» народу покончить с кровопийцей Ходжаном. Автору приписывалась «проповедь христианского смирения». И это в стихах «Ходжан Великий»! Даже ребенку ясно, что библейские образы в поэзии не признак религиозного фанатизма. Гулиа перевел евангелие, и, как утверждают знатоки, перевел блестяще, но я не помню, чтобы отец осенял себя когда-либо крестным знамением. Он относился к тому разряду людей, которых хорошо охарактеризовал Омар Хайям: «Полубезбожники и полумусульмане». (Здесь, в применении к абхазцам, следует перефразировать: «полухристиане».)
Была еще одна зловещая фигура в старой Абхазии: это тунеядец, бездельник, обжора и пьянчужка. Ему безразлична судьба народа. Главная забота его: пить и есть за счет других. Это опасные трутни, которым чуждо все, что близко его соотечественникам. Такому ничего не стоит предать своих друзей; с его точки зрения, грош цена всему, что дорого народу: родная грамота, родная культура, родной язык. Он едва шевелит пьяным языком, мелет бог знает что, ночует там, где застанет его ночь. Одним словом, это гуляка, «ищите хоть месяц — сыскать не удастся второго такого лентяя абхазца». Он должен исчезнуть навсегда, нет такому места среди честных людей! — говорит поэт.
Гулиа воскрешает образы из старинных легенд, исполненные благородства, честности, геройства. Он как бы говорит, обращаясь к своим читателям: вот как жили наши в старину, как были они красивы и сильны, и мы можем стать такими же, только нужно захотеть этого. В стихотворении «Абрискил» поэт воспевает легендарного богоборца, гордого богатыря. А в другом — «Пистолет Есшоу» — показывает умного и великодушного человека, сильного телом и духом. Поэт словно говорит читателю: мужественного и честного пуля не берет, такой всегда выйдет победителем из любого поединка.
В первых книжках Гулиа мы находим прекрасные образцы пейзажной лирики («Весенний дождь») и, разумеется, любовной. Последняя отличается огромной задушевностью и какой-то особенной, народной простотой.
«Любовное письмо» вышло в 1913 году. Это диалог между юношей и девушкой, легкое пикирование, порою переходящее в устах девушки в язвительное. Когда абхазский композитор Иван Лакербай переложил стихи на музыку, то песня получилась естественной, точно прожила тысячу лет. (Недавно Мушни Хашба написал мне о том, как на одной свадьбе в селе Лыхны танцевали два старика, в то время как импровизированный хор исполнял «Любовное письмо».)