Дни тянулись за днями, а «генерал Кауфман» пребывал под стражей. Спасибо начальнику: очевидно заподозрив что-то неладное и сделав соответствующие запросы, он терпеливо ждал; а тем временем каждый вечер вызывал к себе Гулиа и пил с ним чай. Расставаясь, неизменно спрашивал:
— А кто бы мог подтвердить вашу личность? Из наших, из большевиков, никого не знаете?
— Нет, господин товарищ, ведать не ведаю.
— Очень жаль.
Неизвестно, долго ли продолжалось бы все это, если бы один из новых арестантов не обронил такую фразу:
— Да, господа, наши в Екатеринодаре зевали, а Прохоров, Чениджиев и прочая большевистская сволочь делали свое дело…
И умолк.
Гулиа тотчас поднялся со своего соломенного ложа и спросил:
— Как вы сказали, господин?
— Я говорю Прохоров, Чениджиев и другие…
Гулиа нетерпеливо перебил:
— А кто такие Прохоров и Чениджиев?
— Как кто? Большевистские главари. Один из них, Прохоров, в Новороссийском ревтрибунале, а этот, Чениджиев, командует…
— Всё! — кричит Гулиа и принимается барабанить в дверь.
Час ночи. Охранник глухо спрашивает, что случилось.
— Прошу начальника тюрьмы, господин товарищ. Важное дело. Скажите, Гулиа просит.
Вскоре явился заспанный начальник.
— В чем дело?
— Я знаю, кто поручится за меня! — скороговоркой выпаливает Гулиа. — Из ваших, из большевиков!
— Интересно. Кто же?
— Прохоров! Чениджиев!
— Прохоров? — Начальник крайне удивлен. — Вы говорите, Прохоров?
— Да, он. Спросите, кто такой Гулиа Дмитрий Иосифович, опишите меня — он все вам скажет.
— Любопытно, — говорит начальник. — Ну что ж, я еду на станцию.
Прямой провод находился где-то верст за десять. Начальник морозной ночью поехал на лошади, чтобы переговорить с Прохоровым.
Что же дальше?
Под утро Гулиа вызывают с вещами (пальто да узелок с бельем). Начальник тюрьмы бледный, усталый. Но улыбается. Говорит:
— Ну и сквернослов же ваш Прохоров! Он пробрал меня и велел под усиленной охраной доставить вас в Новороссийск. Чтобы, говорит, ни один волосок с него не упал.
В тот же день на начальнической телеге Гулиа выехал в Новороссийск, вернее в сторону Новороссийска…
Документы у него были, что называется, соответствующие. Но ежели бы он попался белым или зеленым (что одно и то же), его бы мгновенно расстреляли без суда и следствия. К счастью, этого не случилось, и несколько дней спустя он уже сидел в ревтрибунале, в кабинете Прохорова.
— Я вас, Дмитрий Иосифович, не выпущу! — грозился Прохоров. — Никакого Сухума! Там меньшевики. Они придерутся к вам, скажут, с большевиками якшались… Сообщения нет. На катеришке отправить боюсь — затонете где-нибудь.
— Это верно, конечно. Но там моя семья.
Прохоров подумал и кивнул.
— Ладно, езжайте. Только дайте три дня сроку. Что-нибудь подыщем, какую-нибудь морскую галошу.
Отец вспоминал о трех днях:
— Это были приятные дни. Особенно после всего пережитого. Прохоров приносил свой паек, мы пили и ели. Потом простились с ним, как братья, и я никогда больше не видел его и не слышал о нем. Не знаю, что и с Чениджиевым. И с начальником темрюкской тюрьмы. Могу сказать одно: без них я бы наверняка пропал.
Ранним утром кто-то постучался к нам. Первой вскочила мать. Но дверь отворить так и не смогла: узнав голос отца, грохнулась на пол. Из старших была еще бабушка: она пыталась привести в чувство Елену Андреевну, призывая на помощь нашу родственницу Ефросинью (сирота, проживавшая у нас).
Я задал себе вопрос: вставать или нет? Любопытство, однако, взяло верх, и я побежал в коридор. Вот что я там увидел: в маленькое четырехугольное окошко глядит усатый человек. Он просит поскорее открыть дверь, а у порога лежит мать, и возле нее хлопочет бабушка со стаканом воды. Убедившись, что меры принимаются самые неотложные, я преспокойно улегся в постель и стал ждать дальнейших событий.
А за месяц до этого каким-то чудом до нас дошло письмо с Северного Кавказа. Отец в нем, можно сказать, прощался с нами, просил Елену Андреевну: «Леля, будь умна… воспитай детей, как можешь, как это бог на твою душу положит… Ты обо мне говори им часто». Видимо, какая-то необыкновенная сила инерции была жива в почтовом ведомстве: письмо прошибло все фронты, все преграды и рогатки и нашло адресата. Но тем больше горя и слез доставило оно мам…
Теперь все было позади: папа с нами! Я и брат мой Володя лежали с широко открытыми глазами и затаив дыхание ждали его.
Бывшая Российская империя неуемно клокотала. Революционный народ ширил великие завоевания Октября. Однако враги все еще не теряли надежды. Разгоралось пламя жесточайшей гражданской войны, когда само понятие «жалость» превратилось в горсть пепла. Россия, казалось, ввергнута в трясину хаоса, из которой ей никогда не выбраться. Иные литераторы предавались унынию, не в силах уяснить, что же такое происходит. Иные готовились к «махаджирству» на Запад, в европейскую цивилизацию. И только самые проницательные видели в революции свершение всех чаяний народа. И быть может, вернее многих, но по-своему, по-блоковски сложно понял и принял революцию автор «Двенадцати». Я бы, пожалуй, не смог назвать во всей современной поэзии, в поэзии двадцатого века, что-либо более совершенное по содержанию и по форме (как затруднился бы назвать в современной прозе что-либо более потрясающее, нежели повесть Экзюпери «Ночной полет»).
Голод и разруха грозились подмять все живое. Здесь, в Абхазии, словно в капле воды, отражалось почти все, что происходило в бывшей империи. И здесь голод, хотя и не такой страшный, как в Поволжье, уже маячил у порога почти каждого дома.
Абхазское крестьянство революционизировалось. Немногочисленные, но крепкие своей спайкой рабочие чутко откликнулись на события в России. Меньшевистскому правительству все сложнее становилось сдерживать народное возмущение. В Тифлисе хозяйничала клика Ноя Жордания, заигрывавшая с немцами. Рабочие и крестьяне Грузии вели борьбу против меньшевиков. Большевистское подполье непрерывно крепло. В этих условиях правительству, лишенному доверия, оставалось одно: усиливать репрессии и таким путем попытаться продлить свое существование.
В Абхазии регулярно проводились карательные экспедиции. Горели села, тюрьмы были переполнены. А лидеры абхазских большевиков — Эшба, Лакоба и Акиртаа — действовали то на Северном Кавказе, то в самой Абхазии. Меньшевики невольно расписались в своем бессилии предпринять против них что-либо. В так называемом Абхазском народном собрании, казалось бы специально подобранном меньшевиками, тоже было неспокойно: некоторые депутаты «подвели» — оказались большевиками. Например, поэт и драматург Самсон Чанба…
Однажды младший брат Елены Андреевны — реалист Иосиф примчался во двор и впопыхах вручил своей матери Фотине Николаевне пару солдатских сапог.
— Вот, погляди-ка! — сказал он радостно.
— Откуда они?
Вопрос был вполне естественный, и восемнадцатилетний Иосиф пояснил:
— Меня забирают в армию. Еду воевать против турок. Нам выдали сапоги. Их можно продать, а я получу еще.
Каково же было его огорчение, когда обнаружилось, что сапоги на одну ногу! Что делать? Не бежать же обратно к каптенармусу. Так ради пары сапог этот молодой человек несколько месяцев провоевал где-то в Сурамских горах, неподалеку от турецкой границы. Эти сапоги на одну ногу и эти несколько месяцев оказались для него роковыми. Не раз приводили они его в тюрьму на крутых поворотах событий и окончательно свели в могилу в трагическом тридцать седьмом…
Появляться на улицах после наступления темноты было небезопасно. Пули так и свистели. Даже днем затевались непонятные перестрелки. Мы обычно устраивались под каменной лестницей и сидели там, пока не получали соответствующей команды от Елены Андреевны. Если отец отсутствовал, мать убивалась и рвалась к нему на работу, чтобы удостовериться, что он жив. В небе летали удивительные бипланы «блерио». Наблюдать за их полетами было сплошным удовольствием для меня и брата. Сухумские реалисты маршировали по улицам и пели: «Кого-то нет, кого-то жаль, и чье-то сердце рвется вдаль». Иногда их водили стрелять из пушек. Однако воинственность была напускная, мальчишеская. Мало кто принимал тогда всерьез эту меньшевистскую армию. Однажды самолет — биплан — пролетел очень низко над нашей улицей. Мы видели, как летчик махал рукой. С земли отвечали дочери известного владельца табачных складов, жившего напротив нас. Мы уже знали: это их кавалеры там, в воздухе.