Елена Андреевна ежедневно носила ему еду — бульон и кусочки сухарей. Но сердце Антона Шакая сдало. Это была большая потеря. Он наверняка сделался бы крупным деятелем абхазской культуры. Для того, кто знал Шакая, вовсе не требовалось быть пророком, чтобы предсказать ему блестящее будущее. Всегда, при всех удобных случаях надо поминать добром людей, подобных Шакая: они горят недолго, как метеоры, но даже кратковременные вспышки двигают жизнь вперед. Что толку, если иной тлеет всю жизнь, словно головешка в золе?
Смерть Шакая омрачила радость участников труппы. Однако жизнь есть жизнь, и дни потекли своим чередом. Человек, несомненно, оптимистичен по своей природе и именно потому способен выстоять в часы тяжкого горя. А иначе бы жизнь исчезла на земле и человека снова пришлось бы лепить из глины.
В этом, двадцать первом, году исполнялась тридцатая годовщина со дня окончания работы над «Абхазским букварем». В заметке «Абхазская литература» мы читаем: «С тех пор как начали читать и писать по-абхазски… из печати вышло шестьдесят книг на абхазском языке. Большая часть из указанного числа вышла недавно, после установления власти Советов…» Словом, можно было подвести некоторые итоги. Общественность Сухума решила отметить тридцатилетний творческий юбилей Дмитрия Гулиа. Это был его первый юбилей. Инициаторами явились учителя и слушатели семинарии.
Вечер состоялся в бывшем театре Самуриди (ныне кинотеатр «Апсны»). Отец стоял в холщовой рубашке, навытяжку, как солдат на посту, окруженный тесным полукольцом своих друзей. Мы вместе с матерью сидели в ложе. Народу набилось в театр, что называется, битком. Речи произносились горячие, немного старомодные, но искренние. Адрес сослуживцев по семинарии, украшенный рисунком художника Николая Паевского, начинался так: «Отмечая этот знаменательный день, завершающий Ваши тридцатилетние труды на пользу горячо любимого Вами народа…» и так далее.
Мы были в восторге: нам в ложу принесли цветы. А на сцене их было такое множество, что и не описать. После официальной части состоялся концерт. Отец сидел с нами очень довольный и взволнованный. Из исполнителей врезалась в память одна артистка — колоратурное сопрано. Голос у нее был очень приятный, высокий. Публика многократно требовала ее на сцену. Неистовство не прекращалось — и певица вдруг сорвала с себя парик, и перед изумленным залом предстал… мужчина. Кажется, это был коронный, последний номер концерта, и публика разошлась…
Мы всей семьей тащили цветы, каждый по букету. Дома ждала нас бабушка с маленькой Таней. И ждал праздничный ужин: бабушка испекла кукурузный чурек с отрубями, на столе появились очищенные зубья чеснока и чай с сахарином. Среди букетов живых роз при свете керосиновой лампы «чудо» мы чувствовали себя великолепно.
Молодая советская власть преодолела интервенцию. Погашены последние очаги гражданской войны. С Кавказа изгнаны меньшевики, дашнаки и мусаватисты. Начиналась новая война — против разрухи и голода. Образ «Ташкента — города хлебного» маячил перед глазами у всех. Тиф свирепствовал. Волнами наступала «испанка», унося массу жертв.
В Сухуме появились свои «Окна РОСТА» — «Абхазское РОСТА». Отец познакомился с художниками, приехавшими из Москвы, — четой Булаковских (жена, Ольга Викторовна, носила фамилию Лишева). Так как я любил рисование, отец пригласил художников к нам домой. И мы с ними подружились. Ольга Викторовна посмотрела мои рисунки, наши декорации (у нас с братом был свой домашний театр) и настояла на том, чтобы я ходил в мастерскую «РОСТА» и к ним домой. Вместе с ними в «РОСТА» работал художник Самсон Надарейшвили. У меня сохранился рисунок Лишевой, изображающий меня рядом с гигантом Самсоном (я был чуть выше его колен).
Надо сказать, что, несмотря на свою загруженность, отец всегда находил время заняться детьми. Он пытался привить нам вкус к чему-нибудь в зависимости от наших наклонностей. Во мне он поощрял тягу к рисованию и стихосложению, в брате — склонность к математике, в сестре — любовь к пению и танцам. Но дело, кажется, не всегда клеилось. И тогда он приходил в ярость и заявлял матери:
— Нет, из них ни черта не получится.
И садился за письменный стол, тут же забывая обо всем на свете. Очень часто мы, двое мальчиков, сплетались в тесный клубок, дубася друг друга. Иногда визг переходил в сплошной кошачий концерт, и тогда отец обращался к матери:
— Ну что я говорил? Разве из них получатся настоящие люди?
Но быстро отходил. И совершенно терял голову, если кто-нибудь из нас заболевал. Он никого не подпускал к постели, сам мерил температуру и ломал градусники, если жар нарастал.
Мои занятия у Лишевой подвигались довольно успешно. Через год чета художников выехала куда-то в Крым и затем вернулась в Москву, не заезжая в Сухум. (Булаковский скончался в 1937 году, после войны умерла Ольга Викторовна. Они похоронены на Новодевичьем кладбище.) О них в нашей семье всегда думают с любовью и благодарностью.
Нас по-прежнему навещали крестьяне. Привозили с собою хорошие вести: князья и дворяне, наконец, поджали хвосты, вся земля передана крестьянам, школы растут. Чего еще желать душе?
У нас дома появилось электричество. Абхазцы удивлялись яркости лампы. Один старик вздумал прикурить от нее. И когда ничего не вышло, страшно удивился.
— Дырмит, — сказал он укоризненно, — ты всегда был немного не таким, как все. Что же ты еще придумал?
— Это не я, а Эдисон, — шутил отец.
В назначенный час Гулиа усаживался за работу— это был железный закон. Правда, отец никуда не скрывался: людские голоса ему не мешали. Мать развлекала гостей, в то время как мы, дети, царствовали под столом и делали почти все, что взбредет в голову. (Я до сих пор не понимаю, как можно было сносить наши дикие забавы. Сейчас дети, по-моему, гораздо разумнее, или же их попросту держат в ежовых рукавицах.)
Газета «Апсны Капш» печатала стихи молодых поэтов. Гулиа часто прочитывал их с полным равнодушием: версификация может тронуть только поэтического ихтиозавра. Для прочих она противопоказана.
Об авторах таких стихов Гулиа говорил:
— Эти перестанут писать в двадцать лет, когда поймут, что поэзия дело накладное.
Он жадно выискивал живое зерно среди этой поэтической пустыни, но, кажется, ничего не находил. До поры до времени это его не смущало: нельзя же нарождаться большой поэзии без издержек, без графоманства и честного стихоплетства. Только заядлые «планировщики», привыкшие планировать и поэзию, подобно кирпичам и шлакобетону, ударяются в панику, не досчитавшись гениев. Гулиа писал впоследствии: «Литература словно гора — есть вершины, есть седловины, есть ущелья и даже пропасти. Из одних гениальных вещей ни одна литература не состоит». Но вот появились стихи молодого поэта Иуа Когониа из села Кутол, и Гулиа словно бы встрепенулся.
— Я так и думал! — воскликнул он. — Кажется, родился настоящий поэт! Ну, теперь нас трое: Чанба, Когониа и я. Трое — это уже не один!
Скоро и мне довелось увидеть нового поэта: сухощав, открытый взгляд, небольшие усики, в уголках рта — таинственно-добродушная улыбка. Он принес отцу небольшой рассказик, вернее — пересказ какой-то народной легенды. (Эта рукопись не так давно была обнаружена в бумагах Гулиа и опубликована.) Когониа был совсем молоденький, может быть лет двадцати. Про запас у него имелись отрывки из поэм…
— Поэм? — переспросил отец.
— Да, поэм, — ответил Иуа смущенно. И поспешил добавить: — Но есть и короткие стихи.
— Читай сначала короткие, — сказал Гулиа, — длинно писать всякий умеет.
— Неужели же всякий?
Гулиа подумал. Он был вежлив, резкость не в его обычае. За одним исключением: когда речь о литературе. Тут он беспощаден…
Гулиа смотрел на своего младшего собрата пронзительно, точно оценивая, выдержит ли он резкость суждений.