Но зато “роман” шел совершенно неблагополучно. Раиса, как и следовало ожидать, влюбилась в какое-то “умственное ничтожество, но зато в человека “avec une verve animale”[21] – и решилась отдать ему руку и сердце. Писарев не выдержал и, спустившись с высоты своей теории, утверждавшей, что каждый имеет право располагать собою по собственному усмотрению, – хотел даже драться нa дуэли, и “наверное, застрелился бы, не люби я так свою собственную особу”, как вспоминал он впоследствии.
Finita la comedia! – и в самом деле, отношения Раисы с Писаревым напоминают собою комедию. Она просто-напросто испытывала на нем власть своей “ewig Weibliche”,[22] a может быть, просто держала про запас, решительно не обращая внимания на то, что человек положительно на стену лезет.
Писарев сам впоследствии объяснял неудачу своей любви тем, что он слишком много умствовал и занимался пропагандой теорий, когда “уместнее было засверкать глазами, схватить в объятия и поступить “по-мущински”. Но как бы то ни было, так долго лелеянная мечта его жизни была разбита, и он с еще большей охотой окунулся с головой в свою литературу и ту рассеянную жизнь, которую вел уже довольно давно, со времени сотрудничества своего в “Русском слове”.
Любопытна, между прочим, последняя попытка Писарева отстоять свою любовь и во что бы то ни стало завоевать себе любимую женщину. Он предложил Раисе, чтобы она вышла за него замуж и затем тотчас, после обряда венчания, прямо из церкви ехала с Г. за границу или куда угодно. Предлагая эту развязку, он прекрасно сознавал, что ему ответят негодованием или насмешкой, но ему самому этот исход казался самым простым и естественным: став законным мужем, он давал возможность любимой женщине вернуться к нему на законном основании, когда чаша страсти была бы выпита до дна… Разумеется, на такой компромисс никто не пошел.
Но гроза надвигалась и с другой стороны. Весною 1862 года решено было приостановить временно “Русское слово” и “Современник”. Писарев писал по этому поводу матери:
“Кажется, закрытие обоих журналов продолжится до Нового года; в этом интервале я не намерен писать в других журналах, потому что все они – дрянь; поэтому я думаю ехать в Грунец и жить там, покуда не откроется “Современник” или “Русское слово”, или что-нибудь им подобное. Je faut savoir accepter avec dignité une défaite politique[23]”.
Эта записка – последняя, написанная им “на воле”, дальше пойдут его письма из крепости.
Попал он в крепость следующим образом. Живя в мезоновских номерах, Писарев познакомился со студентом Баллодом. Молодые люди не были близки между собой, знакомство их было, что называется, “шапочное” и очень скоро прекратилось. В апреле 1862 года появилась наделавшая много шуму брошюра барона Шедоферотти, разбиравшая письмо Герцена к русскому посланнику в Лондоне. Писарев тотчас же по выходе брошюры в свет написал ее разбор, очень несочувственный и резкий, но все же в тоне, который допускался тогда в печати, и рассчитывал поместить свою статью в майской книжке “Русского слова”, но цензор решительно заявил, что статья, как бы ее ни переделывали, невозможна. Случилось между тем, что Баллод, зайдя к Писареву и узнав об участи рецензии, предложил ее пустить в ход на тайном станке. Писарев, однако, сказал, что “это” не стоит, на чем пока и остановилось дело. Но когда “Русское слово” запретили, и Баллод возобновил свои просьбы, Писарев написал другую статью о том же предмете, статью, возможную только в подпольной печати. Она-то и стоила Писареву почти пяти лет одиночного заключения в крепости, так как через несколько дней Баллод был арестован, а затем по найденным следам – и Писарев.
ГЛАВА VIII
В крепости. – Письма к матери
Во время пятилетнего заключения в крепости развернулись все лучшие стороны писаревской души и таланта. Как это ни удивительно, однако, таков факт, что лучшие статьи написаны здесь, что здесь ни на минуту не прекращалась работа мощного духа. Перечтите такие статьи, как “Наша университетская наука”, “Реалисты”, “Роман кисейной барышни”, “Промахи незрелой мысли”, – где же тут хотя бы тень вполне законного уныния и тоски? Нравственное мужество 22-летнего литератора не было ни на йоту сломлено страшным испытанием. Работа ума, кипучая, напряженная, торжествующая, продолжалась без перерыва, миросозерцание развивалось в том направлении, которое было указано предшествовавшею жизнью. Прибавьте ко всему этому то, что целых два года Писарев совершенно не знал, что с ним сделают: отправят ли его в ссылку или оставят на месте. Но и эта неопределенность положения – самая мучительная из всех пыток – не сломила его. Он засел за работу в тот день, как захлопнулась за ним дверь каземата, и с той же работой, с такими же планами вышел из крепости. Написанные им за эти годы статьи, проходя всевозможные цензурные мытарства, печатались в “Русском слове”, – что по тем временам было возможно.
Кроме духовной энергии и нравственного мужества, письма его к матери в это время дышат особенной любовью и нежностью. Тон их обыкновенно шутливый, но сколько ласковой почтительности, сколько сердечной мягкости в этой груде исписанных мелким бисерным почерком листов почтовой бумаги! Не мать утешает его, – он утешает мать, рисует ей постоянно перспективу будущей совместной счастливой жизни, то и дело спрашивает о ее здоровье, следит за занятиями и развитием двух младших своих сестер и, нисколько не отказываясь от прежних своих взглядов, находит в себе столько душевной теплоты и мягкости, что облекает их в самую привлекательную, исполненную глубокого чувства и серьезного убеждения, форму.
Булат оказался лучшего качества, ибо как иначе объяснить, что мысль Писарева среди четырех стен каземата не утеряла своей яркости и художественности? Не было ни внешних впечатлений, не было слышно даже голоса человеческого, а вместе с тем из-за могил, в продолжение целых пяти лет, раздавалась полная силы и мужества речь, облетавшая всю Россию и встречавшаяся везде с восторгом, – речь, призывавшая людей к живой работе и живому наслаждению.
Но тон писаревских писем красноречивее всяких слов, поэтому и привожу отрывки из них:
“Насчет моего здоровья ты (т. е. мать) с Верочкою можете быть совершенно спокойны. Я чувствую себя хорошо; сегодня ровно две недели с тех пор, как я в крепости, а между тем меланхолии, которой ты так боялась, не показывается. О положении моего дела не могу сказать тебе ничего, потому что сам ничего не знаю. Ради Бога только, друг мой, Maman, не сокрушайся заранее, но смотри на дело спокойно и серьезно, не увлекаясь приятными надеждами. Ты спрашиваешь, ехать ли тебе в деревню или оставаться здесь. Мне бы хотелось, конечно, чтобы ты осталась здесь, и я попрошу тебя это сделать, если только позволят это твои домашние дела… Обо мне вы обе, Maman и Верочка, не беспокойтесь, мне денег не нужно; у меня все казенное, и я сам, как человек казенный, пропасть не могу… Ну, кажется, все, больше писать не о чем. Крепко обнимаю вас и прошу обеих быть благоразумными – не плакать и не заболевать. Обнимаю вас. Поклонитесь всем знакомым, в особенности m-me Гарднер (Раисе), и пишите по возможности часто и много”.
Писарев вообще в каждом письме уверяет родных, что ему хорошо, “очень даже хорошо”. 16 сентября 1862 года он писал:
“Cher Papa, Maman и Верочка! Давно я не писал вам, но надеюсь, что вы на меня не будете сердиться. Желал бы также надеяться на то, что вы не будете тревожиться, но знаю, что эта надежда неосуществима. По тону твоего письма, душечка Maman, я вижу, что ты почти так же грустишь и беспокоишься, как в то время, когда я был у Штейна. Не знаю, как бы мне уверить тебя, что я действительно ни в чем не нуждаюсь и не чувствую ни малейшего страдания – ни физического, ни нравственного. С тех пор, как мы расстались с тобой, прошло уже более 2-х месяцев, и все это время я был совершенно здоров, расположение духа с начала до конца было самое ровное, светлое и спокойное. Я получил от тебя два письма, первое, писанное в Петербурге, второе – из Грунца; оба чрезвычайно обрадовали меня; родным воздухом повеяло; особенно приятные минуты доставило мне второе письмо, как более длинное и подробное. Дурно только одно: зачем ты, мама, так страдаешь? Хоть бы ты с Верочки пример брала. Она гораздо мужественнее тебя. Как бы мне хотелось сообщить тебе хоть незначительную часть моей беспечности, которая составляет счастливейшую черту моего характера. Зачем горевать? Ведь все же это со временем пройдет и понемногу забудется, как начинает забываться и мое пребывание у Штейна. Мне кажется даже, что эти волнения и испытания вместе с семейными событиями, совершившимися нынешнею весною, теснее приблизят меня к вам, а то я в самом деле начинал превращаться в какую-то окаменелость. В жизни бывает хорошо получать столь сильные толчки. От этого крепнешь и умнеешь. Пишите, пожалуйста, побольше”.