Ан[ны] Петр[овны] нет, тут Аксинья. Она просто, спокойно поцеловала меня. Пока копошились, с ней сделалась еще. Она схватилась за меня. Как и утром, я целовал ее, но она про меня не думала и серьезное, строгое было в ней. М[арья] И[вановна] ушла с ней в спальню и вышла, роды начались, сказала она тихо торжественно и с скрываемой радостью, какая бывает у бенефицианта, когда занавес поднялся. Она всё ходила, она хлопотала около шкапов, приготавливала себе, присядала, и глаза всё горели спокойно и торжественно. Было еще несколько схваток, и всякий раз я держал ее и чувствовал, как тело ее дрожало, вытягивалось и ужималось; и впечатление ее тела на меня было совсем, совсем другое, чем прежде и до [и] во время замужества. В промежутках я бегал, хлопотал уставлять диван, на кот[ором] я родился, в ее комнату и др., и во мне было всё то же чувство8 равнодушия, укоризны за него и раздражения. Всё хотелось поскорей, побольше и получше обдумать и сделать. Ее положили, она сама придумывала... (Я не докончил этого и не могу писать дальше о настоящем мучительном.) —
Ее характер портится с каждым днем, я узнаю в ней и Полиньку и Машиньку с ворчаньем и озлобленными колокольчиками. Правда, что это бывает в то время, как ей хуже; но несправедливость и спокойный эгоизм пугают и мучают меня. Она же слыхала от кого-то и затвердила, что мужья не любят больных жен, и вследствие этого успокоилась в своей правоте. Или она никогда не любила меня, а обманывалась. Я пересмотрел ее дневник — затаенная злоба на меня дышит из-под слов нежности. В жизни часто тоже. — Если это так, и всё это с ее стороны ошибка — то это ужасно. Отдать всё — не холостую кутежную жизнь у Дюссо и метресок, как другие женившиеся, а всю поэзию любви, мысли и деятельности народной променять на поэзию семейного очага, эгоизма ко всему, кроме к своей семье, и на место всего получить заботы кабака, детской присыпки, варенья, с ворчаньем и без всего, что освещает семейную жизнь, без любви и семейного тихого и гордого счастья. А только порывы нежности, поцелуев и т. д. Мне ужасно тяжело, я еще не верю, но тогда бы я не болен, не расстроен был целый день — напротив. С утра я прихожу счастливый, веселый, и вижу Графиню, которая гневается и к[отор]ой девка Душка расчесывает волосики, и мне представляется Машинька в ее дурное время, и всё падает, и я, как отпаренный, боюсь всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично. Мне дают поцелуи, по привычке нежные, и начинается придиранье к Душке, к тетиньке, к Тане, ко мне, ко всем, и я не могу переносить этого спокойно, потому что всё это не просто дурно, но ужасно, в сравнении с тем, что я желаю. Я не знаю, чего бы я ни сделал для нашего счастия, а сумеют обмелчить, опакостить отношения так, что я как будто жалею дать лошадь или персик. Объяснять нечего. Нечего объяснять... А малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив и верю, что она понимает вещи, как и я. Верится тому, чего сильно желаешь. — И я доволен тем, что только меня мучают. И та же черта, как у Машиньки, какой-то болезненной и капризной самоуверенности и покорности своей мнимой несчастной судьбе. —
Уже 1 ночи, я не могу спать, еще меньше идти спать в ее комнату с тем чувством, которое давит меня, а она постонет, когда ее слышут, а теперь спокойно храпит. Проснется и в полной уверенности, что я несправедлив, и что она несчастная жертва моих переменчивых фантазий — кормить, ходить за ребенком. Даже родитель того же мнения. Я не дал ей читать своего дневника, но не пишу всего. Ужаснее всего то, что я должен молчать и будировать, как я ни ненавижу и ни презираю такого состояния. Говорить с ней теперь нельзя, а может быть еще все бы объяснилось. Нет, она не любила и не любит меня. Мне это мало жалко теперь, но за что было меня так больно обманывать.