Выбрать главу

Нужно это только заново перечувствовать, а я только вспоминаю то, что когда-то чувствовал. <...>

8 июня. Получил сегодня письмо от Ремизова. Странный человек. Он воспринимает очень много впечатлений, но душа у него, как закопченное стекло, пропускает их ужасно мало. И все это скупо, скудно, мучительно трудно. Вольного воздуха нет ни в чем, что он делает. Вот только что получил от него письмо. Все вымученно, все старательно.

(Вклеено письмо.— Е. Ч.)

Многоуважаемый Корней Иванович!

Вот Вам человек для «Плена».

Кланяюсь Марье Борисовне.

Ремизов

Вот что я решил: каждый день переводить (прозой) по сонету из Россетти.

Сонет — это памятник минуте,— памятник мертвому, бессмертному часу, созданный вечностью души. Блюди, чтобы он не кичился своим тяжелым совершенством,— создан ли он для очистительной молитвы или для грозных знамений. Отчекань его из слоновой кости или из черного дерева,— да будет он подобен дню или ночи. И пусть увидит время его украшенный цветами шлем — блестящим и в жемчугах. Сонет — монета. Ее лицо — душа. А на обороте сказано, кому она служит воздаянием: служит ли она царственной податью, которой требует жизнь, или данью при высоком дворе любви. Или среди подземных ветров, в темных верфях он служит, он кладется в руки харона, как пошлина смерти. Прекрасно! Я начал хромыми стихами:

О памятник мгновения — сонет —

Умершего бессмертного мгновенья. <...>

18 июня. <...> Заинтересовал меня Чаттертон. Вот что пишет о нем Rossetti: «С шекспировской зрелостью в диком сердце мальчишки; сомнением Гамлета близко соединенный с Шекспиром и родной Мильтону гордыней Сатаны,— он склонился только у дверей Смерти— и ждал стрелы. И к новому бесценному цветнику английского искусства — даже к этому алтарю, который Время уже сделало божественным, к невысказанному сердцу, которое противоборствовало с ним — он направил ужасное острие, и сорвал печати жизни. Five English Poets. Sonnet First»*.

* Пять английских поэтов. Первый сонет (англ.).

Кажется, у Китса есть о нем нечто подобное. Теперь ночь, но все же хочется справиться.

Начало сонета банально. Но конец хорош: «Ты погиб — полусвеянный цветочек, в который влюбились холодные ветры. Но это прошло. Ты между звезд теперь — на высочайших небесах. Твоим вращающимся мирам ты упоительно поешь теперь; ничто не портит твою песню — там, над бесчестным миром и над людскими страхами. На земле (этот) (добрый человек) заслоняет от низкой клеветы твое светлое имя — и орошает его слезами».

Нужно просмотреть переписку Байрона, да, кажется, у Шелли есть что-то. Какая-то вещь, посвященная Чаттертону. <...>

24 июля (или 23?). На новой квартире. «Нива» дала авансу. Маша купила мебель. Сняли 3 комнаты. А заплатить нечем. Взял подряд с «Нивы» написать об Омулевском, и теперь читаю этого идиота. Тоска. Перевожу Джэкобса,— а зачем, не знаю. Сегодня сдал в «Ниву» стишки. Маша дребезжит новой посудой, я заперся у себя в комнате — и вдруг почувствовал страшную жажду — любить себя, свою молодость, свое счастье, и любить не по мелочам, не ежедневно,— а обожать, боготворить. Это наделала новая квартира, которая двумя этажами выше той, в которой мы жили в начале прошлой зимы. До слез.

(Вклеено письмо.— Е. Ч.)

Милый Чук!

Вы меня огорчили: во-первых, Вы меня взволновали Вашим письмом, во-вторых, я, вспоминая о Ваших словах, делаюсь серьезным, а я привык чудить и шалить при Вашем имени, в-третьих, я должен писать Вам, а письма я ненавижу так же, как своих кредиторов.

Вы — славный Чук, Вы — трижды славный, и как обидно, что Вы при этом так дьявольски талантливы. Хочешь любить Вас, а должен гордиться Вами. Это осложняет отношения. Ну, баста со всем этим.

Марье Борисовне сердечный поклон.

В меня прошу верить. Я, все же, лучше своей славы.

«Прохожий и Революция»10 прилагаю. Не дадите ли ее для «Биржевых».

Засим обнимаю. А. Руманов

2—3/VI—906

У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе — и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина Чемберленовская орхидея — вот и все, что я запомнил и полюбил, как впечатление. Познакомился за зиму с Ясинским, Розановым, Вяч. Ивановым, Брюсовым, сблизился с Куприным, Дымовым, Ляцким, Чюминой,— а все-таки ничего записать не хочется. <...> Однако нужно приниматься за Омулевского. Про него я хочу сказать, что он художник, придавленный тенденцией. Любят в нем тенденцию, но теперь, когда для таких подпольных тенденций время прошло,— нужно проверить Омулевского со стороны искусства11. <...>