Весь день дома, читаю дневник 1917 года, сегодня кончил читать все перепечатанное. В 1 час дня — заседание античного отдела Эрмитажа о переустройстве. Сидим как раз в «кабинете эстампов». Тройницкий уклонился, Стип не приглашен, зато сидел Мацулевич. Я, начитавшись Достоевского, разыграл «идиота» и высказал без обиняков все, чем очень смутил античников — больше всего злится Ернштедт. Боровка очень мил, сам Вальдгауэр «пытался выйти из себя», но мой тон его обезоружил. Я-де буду до конца стоять на бережном отношении к ансамблю этого прежнего дела, а вы-де попробуйте меня сбить. Мотив Вальдгауэра: «Кленце должен уступить интересам мировых драгоценностей (он здесь собирается расставить римскую скульптуру)». Наконец Мацулевич перевел нас обоих к реальному ощущению действительности, мол, ныне все равно ничего нельзя будет сделать, а посему устройство Рима надо вообще отложить, а тем временем привести к концу все остальное устройство. Авось (это я утешаю) оно будет настолько убедительно (прекрасно), что и уступит им Кленце (пока что это не обещает быть так). Египетский зал — совершенное и явное фиаско, в других слишком мало предметов.
По дороге домой в Александровском саду («Сад трудящихся») встретил Фреда Бентковского, на днях наконец выпущенного и ныне все же отпускаемого в качестве беженца (хотя и не такового) в Польшу. Он в восторге и даже доволен, что не в Париж, где ему, по его словам, все еще состоящем в посольстве, очень трудно было бы найти заработок. Простившись, очень мило обнялись…
У Альберта сегодня были какие-то американцы. По всей видимости, среди них Чарльз Крейн Ричард, мой знакомый по выставке русского искусства на Осеннем салоне в Париже в 1906 году — американский предприниматель и коллекционер. Он вернулся из поездки по китайским городам и Харбину, где встретился с управляющим КВЖД Дмитрием Леонидовичем Хорватом и его женой Камиллой Альбертовной Бенуа и брошенными на произвол детьми (шестеро) Ивана Сергеевича Зарудного, жену которого Елену Павловну, урожденную Брюллову, расстреляли в Омске, а сам И.Зарудный оказался в Токио. Они привезли письмо от Камиллы, рассказали о своем разочаровании в С.Н.Жарновском и уже костили его. Тем не менее тащат нас в Павловск.
Власти одержимы какой-то манией обысков и арестов, а дневники являются при этом всегда самым предательским материалом даже в тех случаях, когда они пишутся безобидными людьми, не принадлежащими ни к какой партии, а лишь записывающие то, что попадается в их узкий обывательский кругозор (как раз к таким людям принадлежу и я). Жизнь сложилась благодаря доктринерскому деспотизму так, что безобиднейшему, далекому от политики обывателю шагу нельзя сделать, чтобы не оказаться преступником, ни одного случая нельзя передать, чтобы не заслужить обвинение в «сеянии паники» или чего-либо подобное, нельзя двинуться с места, чтобы не прослыть за трудодезертира и т. п. При этом дневниковые записи, оказывается, могут подвести десятки и сотни его близких и просто случайно встретившихся людей, ибо всякий записанный является для пресловутой Гороховой мотивом для задержания во имя контрреволюции.
Простая покупка или продажа вызывает подозрение в спекуляции. Так было на днях с моим свойственником Фроловым. Его заточили на основании найденных при обыске дневниковых записей, сочтенных властями за заграничную информацию на том основании, что в его же комнате нашли 3 английских фунта — якобы гонорар за эту информацию. Кроме того, посажены на Шпалерную еще одиннадцать человек. Пятеро (в том числе доктор Рулле, который покупал у Фролова какого-то Айвазовского) уже выпущены, потому что при вторичном обыске найдена вся остальная домашняя переписка Фролова с указанием, кому снести ту или иную картину на хранение или уже приобретенную данным лицом (так и было с Рулле), кому передать деньги легального общества Куинджи (Фролов был казначеем данного общества) и т. д. Во всяком случае, по вполне легальном обществе Ч К увидела какую-то организацию для сбыта художественных произведений за границу, и вот Фролов сидит, и крепко сидит за то, что при всем своем внедоктринальном осмыслении, наконец, это дело может быть сочтено за преступление; и вместе с ним, благодаря такой же безмерности понятия и тому, что я покрываю чернилами, по моим записям, пожалуй, сядет еще ряд знакомых и приятелей. Мало того, на вечер были вызваны мой родной брат Леонтий в чеку, вероятно, по тому же «делу», и я еще не знаю, прошел ли для него допрос благополучно и вернулся ли этот старый и почтенный, прямо святой человек, домой. И тем не менее я начинаю писать, ибо надеюсь найти для моих записей такое место хранения, которое ускользнуло бы от внимания обыска. Каждый вечер каждый русский гражданин отходит ко сну с ощущением, что через час, два, три его могут разбудить звонок или стук властей, вторгающихся в святую святых его обиталища. Ну а если не ускользнет, то тем хуже, поскольку ведь особенно хуже не может быть там, где и без того отчаянно плохо!