Состоялась беседа с актерами Александринского театра о принципах постановки «Мещанина во дворянстве» Мольера.
Не в моих принципах излагать так называемые принципы, согласно которым создается то или иное художественное произведение. Слишком много в каждом из них неуловимого, рожденного подсознательными велениями, и все как раз самое ценное и подлинное принадлежит к рожденному таким образом. Но все же я готов побеседовать на тему, как, почему следует ставить Мольера, предупреждая, однако, что и на сей раз я останусь верным своему отвращению к теоретической предвзятости.
Впрочем, нечто вроде принципа придется и мне положить в основу нашей беседы. По-моему, надо ставить авторов так, как они сами того желали: надо, чтобы выявляемое постановкой произведение, носящее определенное имя своего создателя, не вносило бы смуту в наше представление о нем, надо, чтоб то, для чего оно было придумано и выстрадано, обнаружилось с возможной полнотой. Недавно еще все сказанное показалось бы азбучной истиной, сейчас же «Долой тиранию автора!» — есть боевой клич сценических авторов, а новатор сейчас всякий, кому не лень записаться в эту суетливую и тщеславную корпорацию. Мне же по-прежнему (и сколько бы легионов ни выкрикивало этот клич) авторитет автора импонирует, и я придерживаюсь устарелого убеждения, что всякий «иллюстратор» (и особенно театральный постановщик) обязан считаться с волей создателя иллюстрируемого произведения. Если же автор постановщику не по вкусу, если он с ним враждует, то зачем же за него браться, его насиловать, над ним издеваться?
Итак, не «долой Мольера» говорю я, а, обращаясь к тени этого умнейшего и даровитейшего из смертных, посвятившего
себя подмосткам, с полными пиететом, я стараюсь получить от этой тени, от всего представления о Мольере, каким оно сложилось за всю жизнь (а люблю я его с самого детства), то, что может служить определенным указанием в данном вопросе. Не говоря уже о таких явных «тестаментах» (завещаниях), как те, которые счел нужным изложить Мольер в «Версальском экспромте», в каждой пьесе таких приоткрытых намерений и пожеланий автора сколько угодно, и их открывается еще больше в процессе постановочной работы над каждой сценой.
Часто приходится слышать от моих соотечественников, что они «не любят Мольера». Он им кажется не то слишком наивным, не то деланным, а в общем устарелым. Но недаром Мольер до сих пор самый популярный писатель на своей родине, а во всем мире почитается за истинного родоначальника современного комедийного театра, в частности русского театра в его самых классических явлениях, исполненных поразительным чувством правды. Этим-то чувством правды и полон Мольер, оно и сообщает его творчеству неувядаемый характер актуальности (о нет, этот автор не устарел, всякая его старина может сойти во всех странах и при всех общественных условиях за бичевание существующих нравов), оно просвечивает через все условности так называемого «ложноклассического» театра, оно заставляет забывать оковы пресловутых трех единств, оно сообщает жизненность каждому куску его бессмертных комедий. Это чувство руководило мастером в создании им как типов, так и положений, оно наполняет убедительностью пафос его обличений и гениальной искрометностью его диалоги. Оно же есть источник всей его неисчерпаемой радости.
Считается, не без основания, что «Мещанин во дворянстве» принадлежит к наименее отделанным и к наиболее условным из больших пьес Мольера. Но именно здесь выступает в особом свете то, о чем я говорю. Вся фабула, все положения пьесы схематичны, а к концу берет верх чисто театральная вычура, «балаганщина», уводящая в мир самой нелепой фантастики. Но вот к этому моменту правда, заключенная не столько в самой пьесе, сколько в выведенных в ней персонажах, успевает убедить зрителя, внушить к себе такое доверие, что эту «чепуху» мы склонны принять за нечто правдоподобное. В этом лучше всего и проявляется сила пленения мольеровского гения. В «Мещанине» автор, как бы расшалившись, бравирует зрителя и испытывает на нем свою силу внушения. И, действительно, в зрителе умолкают его критические, контролирующие способности, и он становится жертвой наваждения, но жертвой счастливой и благодарной — ибо нет высшего удовольствия, как то, которое испытываешь от «удачной» смеси сна и яви, правдоподобия и сказочности.