Вообще же неразбериха полная. Совершенно очевидно: стихия поверившего в себя пролетариата волнами ходит по головам своих вождей, так что мы уже захлебываемся и начинаем чувствовать приступы отчаяния (тончики иронии по адресу «товарищей» все яснее начинают слышаться в их недавнем поклонении Луначарскому. Сегодня он очень ядовит по поводу предоставления казарм под просветительские нужды. Говорил о том, что демобилизация приводит к милитаризации Петербурга, ибо одно бюро плодит другие, и оказывается, военному ведомству все нет достаточно места). К этим волнам, к ним навстречу появились волны, начинающие призывать своего нового барина — бюрократию (что уже видишь в приемных министров — прямо вспомнишь лучшие времена Головина, Макарова, тех, что чуть всех поспорее, победнее, да и курят много, да швейцары одряхлели, видимо, взяты из самого последнего разряда служащих Дворца). Несдобровать им, несдобровать!
А тут еще надвигается Алексеев, будто до Воронежа дошел, поляки, украинцы (будто бы снова в их руках). Зашатался снова трон и, пожалуй, от грядущего голода он скорее полетит, нежели это можно было ожидать, и, пожалуй, на сей раз мир их не спасет, зато Россию, какой бы он ни был «похабный», спасет, в чем все еще никто не желает признаться. Вот только что произойдет, когда все это полетит?!
За завтраком у Карсавиной ничего не было интересного, если не считать чудесного угощения. Всегда столь сдержанная Таточка прямо ругает теперь Фокина за его тантары [?]. При этом она отмечает в нем признаки ненормальности. Брус продолжает плакаться на свое разорение. Синард упорно молчал. Аргутон потащил меня в соседние квартиры Мертваго оценивать вещи, но там оказался один хлам и очень несчастная дама — сестра Аргутона, тоже нуждающаяся в деньгах: даже собирается продать мою акварель…
Акице он даже заикнулся о том, чтобы я фиктивно продал бы ее сестре какую-нибудь картину, дабы получить по такому чеку деньги. Но Акица на это не пошла, она и без того ничего хорошего не видит в сближении Аргутона с Добычиной, — не он ли и ввел ее к Николаю Михайловичу? Да и я не соглашусь, ибо органически не переношу всякие грязные делишки.
Зайдя снова во дворец, имел беседу со Штеренбергом по вопросу о кустарях, изложил ему свою точку зрения (которую он как будто принял), указал на опасность руководства из центра (сведения, вполне необходимые Чехонину), говорил о красоте подлинного народного творчества, о необходимости создать ему сбыт в самых широких размахах, благодаря чему оно только и может оставаться на нужной высоте и развиваться согласно собственным влияниям вкуса.
С Ларисой (Рейснер) перемолвился о походе общников на Академию (в чем она видит отчасти средство к тому, чтобы вынудить Таманова искать защиты в «Детской половине»), о составе художественного предпоследнего Совета (в который я абсолютно не верю, никаких у нас художественных агитаторов в пролетариате нет). Вот уже одиннадцать месяцев, что длится революция, а я еще ни с одним настоящим пролетарием в контакт не входил. И, наконец, предупреждаю ее относительно недопустимости декрета об антикварах, автором которого действительно является Ятманов. С ней же послушал рассказы вернувшегося из Персии Шкловского о том, как «христолюбие» превратило в пустыню весь Курдистан, вырезав все население, разграбив все ценное (опустошали для дележа), срубив все сады, предав пламени все города, села, изнасиловав всех женщин и детей. И вот, слушая этого оголтелого, несомненно безумного, полуидиотического человека, гарцевавшего перед Ларисой своим героизмом, очень мне напоминавшим рассказы для юношества, не можешь понять, клянет он этот ужас или наслаждается им. Рожа у него преступная, и делается грустно, что и среди художников уже имеются подобные головорезы (вдобавок бездомные).
У Ятманова в приемной застал Пунина, уже заполучившего комиссариат и что-то комплотирующего недоброе. Забавно, что ни Аргутон, ни Нерадовский не обращались ко мне со своими нуждами. Ведь я в совершенном неведении о том, что там творится. Мне, положим, это только на руку.
Гиппиус, у которого я застал Сувчинского, прочел мне конец своего дневника. Он, кроме одного пассажа о России, гораздо менее приемлем для печати, нежели нечто, ибо снова он себя здесь выказывает «преемником Мережковского», пытается подняться на принципиальную высоту, готовится изложить свое исследование (само желание и понуждение к нему мне очень знакомы) и, словом, подходит к той двери, в которую ему, «директору Тенишевского училища и буржуазного до мозга костей», никак не войти. Так уже лучше быть хотя бы Закхеем, а то и просто одним из мытарей, которые «ведут знакомство с Христом». Но на такую скромность у него не хватает сил, в глубине души он очень горд и честолюбив. И очень многое из того, что он говорит, правда, но вот рядом начинается то эксперимент «христианства», то лукавое «направление», касающееся соблюдения невинности, которое так отвратительно в трио наших боже искателей.