Сияющее, ликующее солнце, а на улицах хвосты бледных и злых людей у Александровского рынка (я выходил утром с Акицей к доктору Кронбергу. У Акицы все еще не проходит палец, и отек даже распространяется). Эти хвосты достигают густых толп, из которых доносятся раздраженные крики баб, снова проезжают автомобили с винтовками, бродят ободранные, бледные военнопленные, которым расклеены в виде бумажки приказы, повелевающие в сорок восемь часов регистрироваться под угрозой предания военному суду. Единственная газета — «Наши дни» — содержит лишь старые сведения и рассуждения. Уловил отрывок диалога: «Говорят, женщинам с детьми легче выбраться?» Очевидно, это «революционный красный Петроград» собирается повторить и эту глупость «царизма» — «широкую организацию беженства», иначе говоря, создание новых кадров совершенно ненужных людей.
Старший дворник, недавно еще уськавший наших прислуг на господ, и наш новый швейцар, которого в доме считают за большевика, оба теперь ждут не дождутся «немца» и открыто об этом говорят. Почему-то у обоих такая уверенность, что это восшествие должно совершиться завтра. Швейцар об этом узнал на каком-то своем собрании (бывших морских гвардейцев), на котором говорили, что нечего поддерживать обманщиков, а немец-де порядок наведет. Бедная Катя — вдова прежнего старшего, которая умоляла Акицу поселиться у нее (ее мужа, сошедшего с ума от всего виденного на войне, где он состоял в обозе, буквально убили побоями в военном госпитале для умалишенных; кажется, это даже вошло в систему, ибо вымирают несчастные больные в чудовищном количестве). Катя стала при дворнике ахать и стонать: «Что-то будет, если немец придет!» А он только на нее раскричался: «Что ты, придет немец, и хорошо будет (ох, уж больно многого ждут от немца!), от наших же ничего не дождешься!» Он же в негодовании на новые «полицейские» порядки: «Куда хуже стало; бывало, знай свое дело, записывай и выписывай жильцов, придет околоточный, посмотрит, сделано ли, и в участок без лишней нужды не потащит, а теперь, не приведи господи, просто застрелят, поминутно бьют, толку не добьешься, и все арестом грозят за всякие пустяки, а вот за мной никто не следит». Пролетариев, он ручается, что не впустят к нам: «Я им такого покажу, что они поостерегутся».
Никакого впечатления как будто не производят покамест те бомбы с аэропланов не только на нас (сегодня днем, около четырех, раздались гудки для острастки, но я даже и на небо не взглянул), но и на прислугу, несмотря на то что власти стараются использовать этот козырь для своих интересов. Распространено даже мнение, что бомбы бросали русские специально для того, чтобы поднять народную ярость, а что немец бросал лишь прокламации. Как-то раз Мотя видела на Среднем проспекте низко летевший немецкий аэроплан, сбрасывавший прокламации, в которых говорилось, чтобы жители не опасались, что зла никому не будет сделано, что расправа ожидает только советских заправил и Красную гвардию и что-де ждите нас через десять дней. Красногвардеец опешил, только следил разинув рот за летуном. Близ же стоявший солдат взял у него винтовку и выстрелил, разумеется, зря.
Днем пришел после долгого времени Аргутон — понурый, серый, мрачный. Тоже только и мечтает о приходе немцев. Просидел у нас до обеда часа два, пообедал и еще после обеда сидел часа полтора. Утомил меня безмерно. На сей раз о «шибанерах» не говорил!
Все мучаюсь тем, что не могу прервать свое молчание. Вижу и чувствую, что накопляются благодаря этому недоразумения, еще более чувствую долг высказаться. Сейчас нельзя молчать. Но что я скажу и как, этого не знаю, ибо что ни скажу, в наши дни будет понято вкривь, а снабжать каждое слово комментарием я просто не в силах, не в настроении.
Впрочем, основное, пожалуй, препятствие в том, что я сам не понимаю до конца того, чему являюсь свидетелем. Никто на всем свете этого до конца не понимает. «Свыше наших сил». Но сотни очень умных и ученых людей счастливее меня просто потому, что их кругозор, то есть горизонт — ближе, их заботы требуют решений легче. Мне же, по моему кругозору, потребовался бы «гениальный ум», ну, скажем, ум Гёте, а это мне и не дано Богом. Я ведь весь такой с очень большими возможностями и с очень большими проблемами и как «знаток» музыки, и «специалист» по истории искусства, и как творец-художник. Во всем у меня проявляется совершенно исключительное (признаю это без ложной скромности) наитие и угадывание. И при этом совершенно непозволительные проблемы в смысле «научной дисциплины». В былое время я был очень горд своим талантом, позже я очень скорбел над своими недостатками, но я к талантам получил совершенно объективное отношение, дальнейшее исправление недостатков поручаю влиянию времени, мое состояние вместе взятое при нынешних чрезвычайных обстоятельствах лишает меня нужной уверенности, смущает, удерживает от выступлений. Люди даже когда-то близкие, более или менее знающие меня, воображают, что я чего-то испугался, что я «не так, как следует, повел свою физическую тактику», что, словом, я сел между двух стульев. На самом же деле я и раньше ни на один из сотен меня соблазнявших и манивших стульев не усаживался, да и теперь все только поглядываю на этот огромный «зал заседаний», не имея права сделать выбор. А не чувствую я этого права в деятельности оттого, что до конца не понимаю, для чего эти стулья. Каждый из них и все вместе — какого рода спектакль перед ними разворачивается? Разумеется, злорадствующие люди, великолепно возненавидевшие меня, мое молчание, подхватят и это мое признание. Но я ведь сознаюсь в том только, что есть грех всего нашего времени, и грех в высшей степени раздут и моими обличителями, и недоумевающими!