Неприятной темы коснулись с Акицей во время выставки. Она поинтересовалась, получу ли что-либо я из Стокгольма, с этого переехали на получу ли я гонорар за «Петрушку». Здесь я ей не удержался сказать, что чувствую себя не в силах идти и хлопотать об этих деньгах, наперед зная, что Мейерхольд не оставит такого случая мне еще раз дать отведать своей мести. Не скрыл я от нее и общее мое состояние: мое ощущение приближающейся непредотвратимой катастрофы. Всю жизнь я знаю, что со мной нечто подобное должно произойти, и теперь, когда оно надвинулось вплотную, я совершенно бессилен. Я могу писать картины, но я не могу их навязывать и вообще ими «торговать». Я могу писать в газетах, но лишь до того момента, пока мне удавалось говорить правду и я мог тешиться, что меня более или менее верно понимают. Теперь же я лишен почвы. Я лишен своей атмосферы, я лишен всяких «средств к существованию». Пойти на службу к большевикам я, никогда не служивший, тоже не могу и не хочу. Вот и выходит, что я должен готовиться встретить самую чудовищную и абсолютную нужду, повергнуть самых любимых людей в гнусные беды. А сделать что-либо для предотвращения этого я уже не в состоянии. Акица на это промолвила: «Ну, видно, мне тогда нужно приняться за дело». Однако, увы, я ей не верю нисколько. Она возьмет два-три урока кройки или сделает что-либо подобное, милое и бессмысленное, но тратить мы будем столько же, так же будем баловать детей и прислугу, но денег и она ниоткуда не достанет. Остается одно — ждать чуда. И я только его и жду. Даже совершенно спокоен, потому что иного исхода нет: или голодная смерть, или чудесное спасение. Стип — тот, по крайней мере, удержится в коммерции и он, по-видимому, зарабатывает значительные суммы. Но я на это не способен. Нет, я способен только на то, чтобы «гулять по Версалю», отравляться газетами и вести все эти никчемные записи.
Аналогичный разговор произошел и вечером, причем я еще более наговорил всяких «нервических глупостей»: о смерти, о катастрофе, после того, однако, что, излив душу, полегчало, наступило полное успокоение. Думаю, что такие нервозные стычки — явление весьма характерное для времени на всем свете.
Днем пошел по приглашению Верещагина в Зимний дворец. Однако оказалось, что собрание по плану отложено до среды, а его доклад о комиссиях — еще дальше. За время моего отсутствия происходило несколько заседаний, и одно, в субботу, — в Музее Александра III, так как признано желательным на местах знакомиться с конструкцией музейного дела. На здоровье — если это может задержать всякую чепуху, которую Ятманов стал бы проводить в большевистской поспешности. Еще раз наставлял Верещагина, чтобы он вел регистрацию своих работ, и, кажется, на сей раз убедил. Он тут же обратился с требованиями «распоряжений» к Эрнсту, которому все дело передано для бесед с организацией, занявшей дворец Кики Андреева и собирающейся в нем проводить аукцион по продаже всего имущества, не представляющего музейной ценности. Определить музейную ценность должен Эрнст, в такой постановке вопроса получается, что он как бы заодно с этими «идейными экспроприаторами». Я посоветовал «ответственность переложить на представителя власти Ятманова», а самим отгородиться от подобных вещей — это против нашей гражданской совести. Посоветовал и Василию Андреевичу, чтобы он снова в Коллегии заявил о своем несогласии с социалистическим отрицанием частной собственности. После этого будет иная позиция. Курьезно, что эти старые чиновники сами не до чего не додумаются и договариваться не могут! Это относится к Нотгафту, к Левинсону-Лессингу (занятый Павловским полком Гущик так с тех пор и не являлся, непоследовательный Верещагин, тем не менее, посылает членов комиссии, которые всюду терпят афронты). Снова Верещагин настаивал, чтобы я согласился получить жалование. Я буду, однако, крепиться до последней возможности, чтобы не быть обязанным большевикам. Дурачок Путя меня бесит своим легкомысленным ко всему отношением. Он никогда не слушает, как, что обсуждается, лезет с посторонними вопросами.
После Эрмитажа зашел к Аргутону. Беседа, к которой присоединился Нерадовский, прошла очень мирно и ласково, но без единого намека на Бларамбера Стипа. Аргутон колеблется, купить ли предложенную ему очень загадочную картину — эффектно и бойко написанный этюд какого-то глядящего вверх поляка в странной черной шапке, с боков меховая опушка. Не то какой-то подражатель Гальса, не то Брюллова (скорее последнего). На подрамнике монограмма T.Ш. (Шевченко?).