Заседание у нас прошло без нашего официального председателя, который с головой ушел в приготовления к первомайскому празднику. Там в «Ятмановской» — прямо базар; в величайшем возбуждении Богуславская, она в восторге от «левого» творчества. Миллер даже в шутку утверждает, что это заседание окажется последним. Присутствовал хранитель Военно-армейского музея Печенкин, который весьма невежливо отзывается о действиях Гущика. Но и то хорошо, что теперь у нас будет контакт с почтенным деятелем старого типа. Почему Верещагин не входил с ним в общение?
Снова в кулуарах встретил Прокофьева. Он все хлопочет о паспорте и выгодном размене своих 1000 рублей на доллары.
Акица вечером пошла на заседание домового кооператива, но, просидев четверть часа, наслушавшись пререканий, почувствовав атмосферу русской безнадежной трясины, сбежала. Пусть устраивают, как хотят… вытянут с нас аванса 100–200 рублей, но, может, и нам дадут пуд картошки или десять фунтов сахару. Теперь все вертится только вокруг того, что бы положить в свой ненасытный карман.
К чаю пришел Стип. Знаменательно, что и с ним теперь трудно становится говорить о политике, просто потому, что он совершенно охладел к ней, совсем не читает газет и лишь интересуется своими коммерческими стратижемами.
Глупость большевиков становится омерзительной. Ведь вся надежда была на то, что они умнее и жизненнее своих теорий. Это они и давали всячески понять. Их красивый социализм подкупал каким-то естественным самоотречением. Идите править с нами, с какими угодно лозунгами, но дальше дело требует жизни, не дайте погибнуть. Ведь вы умнее, ведь вы не позволите губить себя, а следовательно, и нас, подобно другим спасителям, как «мистический христианизм». На деле у трезвых умников оказался тот же авантюризм и безумие прожектерства. Последняя надежда на спасение была в столь ожидаемом возобновлении торговли с заграницей. Во имя ее — забота Ленина про «позор мира». Не тут-то было. И здесь олухи отказались от намеченного, издают декреты, объявляющие всю внешнюю торговлю национализированной — иначе говоря, обреченной на паралич. Разумеется, наши неисправимые оптимисты (те самые, что два года назад при катастрофе уверяли о неисчерпаемых запасах, те же самые, что год назад двигали «наступление») — эти оптимисты-маниловцы вперемежку с чичиковцами (Чичиков тоже был мошенник русской фаталистической зависти, отчего и прогорел) утверждают, что декреты будут обходить, что с ними не станут считаться, что немцы наведут порядок и т. п. Но я и во все это (истинно позорное) не верю. Обходы закона будут минимальные, сравнимые с силой его применения, и не они могут спасти нас от абсолютной гибели. И сегодня видно, «что наяву» все дополнения ко вчерашнему декрету меня ужасно глубоко потрясли…
Иду я от Зыбиной (машинистки газеты «Речь»), которой снес новую партию записок (бедная Е.И. удручена домовыми дрязгами; напротив, в «Речи», она говорит, все довольно бодро, и ее поддерживает то, что она по-прежнему думает, что они что-то знают).
Иду мимо Летнего сада, выхожу на Лебяжий мостик, с которого открывается широкий простор Царицына луга, всегда возбуждающего во мне детские воспоминания о майском параде, и вдруг глазам своим не верю: прямо передо мной на тумбе сидит кукла не кукла, человек не человек, какая-то странная фигура в одежде тех самых александровских солдат, которые дефилировали в былое время на этом плац-параде. В сияющем солнце (совершенная весна) та ветошь, в которую одет этот бравый атлет, производит ужасающее впечатление; кое-как еще блестят позументы на французском кепи, нашивки по рукаву, пуговки медные, ярко-красные, кажется, пластрон на груди, лишенные шнуров погоны, зелень сюртука отличается от старых брюк. В каких комодах пролежало все это державное барахло, имеющее характер маскарада, какой нафталин предохранил его от моли? И где проживал сам этот старец, все еще бреющий бороды-бакены, как это делалось в 1860-х годах? В каком-нибудь инвалидном доме, из которого его теперь вышвырнули большевики. Вид у этого выходца такой жуткий и печальный, что все прохожие останавливаются и дают ему бумажные копейки, которые он с величайшим трудом своими закоченевшими пальцами старается впихнуть в кружку. В ответ на каждую подачку он вскидывает глаза к небу и патетически шепелявит беззвучные благодарности. Иногда он даже кладет кружку на колено и молитвенно складывает руки — и тогда окончательно становится похож на какого-нибудь отца церкви Гвидо Рени, и тогда особенно видно, что этот человек другого времени, других чувств, других навыков. Но человек ли? Не призрак ли? Не вымысел ли автора «Стереоскопа»?!