— Вздор. Напрасная тревога. Посмотрите на подписи: «Халдеев и Мурыгин». Кто знает таких писателей! Ничтожества, не имеющие никакого литературного значения.
На стенах у него географич. карты, на шкафах глобусы: звездное небо и земной шар.
Был я с ним у Пильняка. За городом. Первое впечатление: страшно богато, и стильно, и сытно, и независимо. Он стал менее раздерган, более сдержан и тих. Очень крепкий, хозяйственный немец-колонист. Сегодня заедет за мной на своей машине — к Кольцову и возьмет меня обедать.
Ночь я не спал. Очень раздерган. Нужно работать над Уитмэном.
27/XI. Вчера за мной заехал к Кольцову Пильняк — в черном берете,— любезный, быстрый, уверенный — у него «Форд», очень причудливой формы,— правит он им гениально, с оттенками. На заднем сидении его племянница Таня, круглолицая девочка 14 лет. По дороге выскакивал несколько раз: «Разрешите вас на минуту покинуть!»
По дороге: «С писателями я почти не встречаюсь. Стервецы. «Литературная газета»— не газета. Авербах не писатель». Опять ловко, быстро и уверенно в гастрономич. магазин. Выбежал с бутылкой. В доме у него два писателя, Платонов и его друг, про которых он говорит, что они лучшие писатели в СССР, «очень достойные люди», друг — коммунист («вы таких коммунистов никогда не видали»), и действительно этот странный партиец сейчас же заявил, что «ну его к чорту, машины и колхозы (!), важен человек (?)»,— сейчас же сели обедать, Ольга Сергеевна, американская дама с мужем, только что к нему приехавшая, Ева Пильняк и мы, трое гостей. Гусь с яблоками. Все мы трое — писатели, ущемленные эпохой. В утешение нам Пильняк рассказал легенду: какой-то город обложили контрибуцией. Горожане запротестовали, пришли, рыдая, к своему притеснителю. Он сказал: «Взять вдвое!..» Они в ужасе ушли домой и решили на коленях молить о пощаде. Вернулись к нему. А он: «Взять вдвое!» Они совсем обнищали, а он: «Взять вдвое!»
Тогда все рассмеялись. И он спросил: «Что, они смеются? Ну, значит, взять уже нечего».
Но, очевидно, с нас еще есть что взять, потому что мы не очень-то смеялись. Платонов рассказал, что у него есть роман «Чевенгур»— о том, как образовалась где-то коммуна из 14 подлинных коммунистов, которые всех не коммунистов, не революционеров изгнали из города — и как эта коммуна процвела,— и хотя он писал этот роман с большим пиететом к революции, роман этот (в 25 листов) запрещен. Его даже набрали в изд-ве «Молодая Гвардия»— и вот он лежит без движения. 25 печатных листов!
В утешение нам Пильняк повторил, что мы живем в атмосфере теней, что «Федерация пролетарских писателей», на кой чорт она, только и держится закрытым распределителем, а таких писателей, как Фадеев и Авербах, нету; таких газет, как «Лит. Газета», нету. Чиновники, которые правят литературой, хотят, чтобы все было мирно-гладко, поменьше неприятностей, и Канатчиков выразил идеал всех этих администраторов — Вы бы не писали, а мы бы редактировали. Но писатели пишут, только не печатают: вот у Платонова роман лежит, у Всеволода Иванова тоже (под названием «Кремль»— не о московском).
Чтобы отвлечь разговор, я рассказал, как сегодня в «Молодой Гвардии» бухгалтерша, платившая мне деньги, заявила, что такого писателя, как Чуковский, нету, она никогда не слыхала, и вообще в «Молодой Гвардии» 5 или 6 литер. работников никогда не слыхали моего имени. <…>
Разворачивая американскую пачку папирос (завернутую в плотную прозрачную бумагу), Платонов сказал: Эх, эту бумагу в деревню в окошки, мужикам!
Я вспомнил повесть Пильняка о Лермонтове, где чудесно описаны жирные голые женщины, лечащиеся в Ессентуках,— и Ольга Сергеевна рассказала, как одна жирная женщина хотела застрелиться, и спрашивала, как вернее попасть в сердце, и ей сказали, нужно взять 3 вершка ниже соска, она и выстрелила в коленную чашку.