Был в «Красной Газете». Видел на стене объявление:
«За допущение политических ошибок в редактировании непериодических изданий редактор непериодич. изданий Глебов-Путиловский освобождается от работы по собственному желанию».
24/II 1932. Москва. Мороз. Ясное небо. Звезды. Сегодня день Муриного рождения. Ей было бы 12 лет. Как хорошо я помню зеленовато-нежное стеклянное, петербургское небо того дня, когда она родилась. Небо 1920 года. Родилась для таких страданий. Я рад, что не вижу сегодня этого февральского предвесеннего неба, которое так связано для меня с этими днями ее появления на свет. Воображаю, как чувствует себя М. Б. Думаю, что, несмотря на мой отъезд, она все же не может спать. Сегодня я был у Корнел. Зелинского, у Сейфуллиной и у Мариэтты Шагинян. Сейфуллина больна: у нее был удар не удар, а вроде. По ее словам, всю эту зиму она страшно пила, и пьяная ходила на заседания и всякий раз скрывала, что пьяна. «И на это много требовалось нервной силы». Как-то за обедом выпила она одну всего рюмку, вдруг трах: руки-ноги отнялись, шея напружинилась — припадок. Теперь она понемногу оправляется. Доктор прописал ей вспрыскивания и побольше ходить. Валерьян Павлович при ней неотлучно. Она очень хвалит его — «не покидает своей старой жены, прогуливает ее по Москве, есть ли еще на свете такой муж?»
Я сказал: «Хорошо, что вам вовремя удалось закончить свою пьесу «Попутчики».— «Сказать по секрету, не удалось. Валерьян закончил. И у него вышло очень глубоко, лучше, чем у меня.
— Ну вот и глубоко! — перебил Валерьян.
— Нет, нет, мне бы так никогда не придумать».
Лицо у нее остекленелое, глаза мертвые. Мне показалось, что я ей в тягость. Я пошел к Шагинян. У Ш. на столе коньяк, в гостях — Давид Выгодский. Он приехал от «Из-ва писателей» просить Ш., чтобы она исключила из своего дневника, к-рый печатается теперь в Ленинграде, все, что относится к Шкловскому и к его побегу1. Я показывал ей «Чукоккалу», к-рую она смотрела с жадностью, и тут только я заметил, какой у нее хороший, детский, наивный смех. Может быть, потому что она глуха, и ресурсы для смеха у нее ограничены,— она не может смеяться над тем, что ей рассказывают; поэтому запасы смеха, нами истраченные на другое, у нее сохранились. Как вообще жаль, что она глуха. Она была бы отличной писательницей, если бы слыхала человечью речь. Глухота играет с нею самые злые шутки. Она рассказывает, что недавно,— месяц назад,— ее соседи говорят ей: «Мы слыхали через стену, как вы жаловались на дороговизну продуктов. Позвольте угостить вас колбасой. Мы получаем такой большой паек, что нам всего не съесть». «Я заинтересовалась, кому это выдают такой роскошный паек, и оказалось, что это паек — писательский, получаемый всеми, кроме меня». Мариэтта Ш., несомненно, из-за своей глухоты, отрезана от живых лит. кругов, где шепчут, она никаких слухов, никаких оттенков речи не понимает, и потому с нею очень трудно установить те отношения, к-рые устанавливаются шепотом.
Как-то в Доме Искусств она несла дрова и топор — к себе в комнату. Я пожалел ее и сказал: «Дайте мне, я помогу». Она, думая, что я хочу отнять у нее дрова, замахнулась на меня топором! Показала она мне письмо Сталина к ней (по поводу «Гидроцентрали»). Сталин хотел было написать предисловие к этой книге, но он очень занят, не может урвать нужного времени и просит ее указать ему, с кем он должен переговорить, чтобы «Гидроцентраль» пропустили без всяких искажений. Письмо милое, красными чернилами, очень дружественное. Также письмо Крупской о Торнтоне,— Крупская в 1894 году переоделась в рабочее платье — и ходила на эту фабрику, и теперь интересуется ею. И вот характерно: Шагинян так и не рискнула побывать у Сталина, повидать его, хотя ей очень этого хочется, именно потому, что у нее нет слуха, и ей неловко... Тут же ее муж, представитель Наркомпроса Армении, и ее дочь, и ее сестра,— очень густая армянская семья — веселая, дружная, работящая, простодушная.
На следующий день я был у Корнелия Зелинского. Туда пришел Пастернак с новой женой Зинаидой Николаевной. Пришел и поднял температуру на 100°. При Пастернаке невозможны никакие пошлые разговоры, он весь напряженный, радостный, источающий свет. Читал свою поэму «Волны», которая, очевидно, ему самому очень нравится, читая, часто смеялся отдельным удачам, читал с бешеной энергией, как будто штурмом брал каждую строфу, и я испытал такую радость, слушая его, что боялся, как бы он не кончил. Хотелось слушать без конца — это уже не «поверх барьеров», а «сквозь стены». Неужели этот новый прилив творческой энергии дала ему эта миловидная женщина? Очевидно, это так, п. ч. он взглядывает на нее каждые 3—4 минуты и, взглянув, меняется в лице от любви и смеется ей дружески, как бы благодаря ее за то, что она существует. Во время прошлой нашей встречи он был как потерянный, а теперь твердый, внутренне-спокойный. Он не знает, что его собрание сочинений в Ленинграде зарезано. Я сказал ему об этом (думая, что он знает), он загрустил. Она спросила: почему? — он сказал: «Из-за смерти Вяч. Полонского». Но она сказала: «И из-за книг». Он признался: да.