Я говорил ему, провожая его, как я люблю произведения Ленина.
— Тише,— говорит он — Неравно кто услышит!
И смеется.
Это мне понятно. Я очень люблю детей, но когда мне говорят: «Ах, вы так любите детей»,— я говорю: «Нет, так себе, едва ли».
Начало июля. Числа не помню. Пришла в голову мысль написать книгу под заглавием «Жизнь моя». Очевидно, это—наваждение старости. Вспоминаю такое, чего ни разу не вспоминал за все эти сорок лет. Тумбы у наших ворот. Гранитные. Я стою. Мне года четыре — а все вечером идут из парков, с бульваров с букетами. Я прошу у проходящих:
— Дайте бузочку!
Вдруг какая-то женщина говорит:
— Ах, какой красивый мальчик! Позволь я тебя поцелую!
— Дай три копейки!— говорю я.
Сам я этого эпизода не помню, но рассказывала Маланка.
Какая странная судьба у Маланки! Дворник соседнего дома Савелий — нелепое чучело — показал ей в какой-то шкатулке свои сторублевые облигации. Она поверила, что он богач, и вышла за него замуж. А вскоре оказалось, что это были не облигации, но объявления о швейных машинах Зингера — такие же красивые и с цифрою сто. История л-ры не по мне. Чорт меня дернул заниматься ею! Нельзя на пятом десятке начать заниматься историей Никакое чтение, самое жадное, здесь не поможет!
Конец июля [19]. Разбирал письма о детях, которые идут ко мне со всего Союза. В год я получаю этих писем не меньше 500. Я стал какая-то «Всесоюзная мамаша»,— что бы ни случилось с чьим-нибудь ребенком, сейчас же пишут мне об этом письмо. Дней 7—8 назад сижу я небритый в своей комнате — пыль, мусор, мне стыдно в зеркало на себя поглядеть — вдруг звонок, являются двое — подтянутые, чудесно одетые с очень культурными лицами — штурман подводной лодки и его товарищ Шевцов. Вытянулись в струнку, и один сказал с сильным украинским акцентом: «мы пришли вас поблагодарить за вашу книгу о детях: вот он не хотел жениться, но прочитал вашу книгу, женился и теперь у него родилася дочь». Тот ни слова не сказал, а только улыбался благодарно… А потом они отдали честь, щелкнули каблуками — и хотя я приглашал их сесть — ушли. <…>
6 сентября. Мы в Севастополе. Ехали 3 ночи и 2 ½ дня. В дороге Муре было очень неудобно. В купе — 5 человек, множество вещей, пыль, грязь, сквозняк. Она простудила спину, t° взлетела у нее до 39, она стала жаловаться на боль в другой ноге, у нее заболело колено больной ноги, мы в линейке повезли ее в гостиницу «Курортного распределителя» (улица Ленина). Окно, балкон, три кровати, диван — она, бедная, в страшном жару, чуть приехала, оказалось у нее почти 40. Отчего? Отчего? Не знаем. Кинулись в аптеку, заказать иодоформенные свечи — нет нужных для этого специй!!! Мура в полудремоте — лежит у балкона (погода пасмурная) и молчит. Изредка скажет: «Совсем ленинградский шум» (это очень верно, Севастополь шумит трамваями, авто,— совсем как Питер). Ты куда, Пип? Бобочка незаменим: привез вещи, сбегал в аптеку, перенес все чемоданы, побежал на базар. У меня всю дорогу продолжался неликвидированный грипп. <…>
7.IX. В Алупке. Ехали из Севастополя с невероятными трудностями. Накануне подрядили авто на 9 час. утра. Мура проснулась с ужасной болью. Температура (с утра!) 39°. Боль такая, что она плачет при малейшем сотрясении пола в гостинице. Как же ее везти?! Утром пошел в «Крым-шофер». Там того, кто обещал мне машину, не было. <…> Когда я вернулся в № 11, где мы остановились, боль у Муры дошла до предела. Так болела у нее пятка, что она схватилась за меня горячей рукой и требовала, чтобы я ей рассказывал или читал что-нб., чтобы она могла хоть на миг позабыться, я плел ей все, что приходило в голову,— о Житкове, о Юнгмейстере, о моем «телефоне для безошибочного писания диктовки». Она забывалась, иногда улыбалась даже, но стоило мне на минуту задуматься, она кричала: ну! ну! ну! — и ей казалось, что вся боль из-за моей остановки. Когда выяснилось, что автомобиля нет, мы решили вызвать немедленно хирурга (Матцаля?), чтобы снял Муре гипс — и дал бы ей возможность дождаться парохода. Я побежал к нему, написал ему записку, прося явиться, но в ту минуту, как мы расположились ждать хирурга, мне позвонил Аермарх, что он достал машину.
Машина хорошая, шофер (с золотыми зубами, рябоватый) внушает доверие, привязали сзади огромный наш сундук, уложили вещи, Боба вынес Муру на руках — и начался ее страдальческий путь. Мы трое сели рядом, ее голова у меня на руках, у Бобы — туловище, у М Б ее больная ножка. При каждой выбоине, при каждом камушке, при каждом повороте Мура кричала, замирая от боли,— и ее боль отзывалась в нас троих таким страданием, что теперь эта изумительно прекрасная дорога кажется мне самым отвратительным местом, в к-ром я когда-либо был. (И найдутся же идиоты, которые скажут мне: какой ты счастливец, что ты был у Байдарских ворот,— заметил впоследствии Боба.) Муре было так плохо, что она даже не глянула на море, когда оно открылось у Байдарских ворот (и для меня оно тоже сразу поблекло) <…>. Как мы считали по столбам, сколько километров осталось до Алупки. Вот 12, вот 11, вот 6, вот 2. Вот и Алупка-Сара — вниз, вниз, вниз — подъезжаем, впечатление изумительной роскоши, пальмы, море, белизна, чистота! Но… принял нас только канцелярист, «Изергин с депутацией», стали мы ждать Изергина, он распорядился (не глядя) Муру в изолятор (там ее сразу же обрили, вымыли в ванне), о как мучилась бедная М. Б. на пороге — мать, стоящая на пороге операционной, где терзают ее дитя, потом Изергин снял с нее шинку — и обнаружил, что у нее свищи с двух сторон. Т. к. нам угрожало остаться без крова, мы с Бобом, не снимая чемоданов — с сундуком — поехали на той же машине в г-ницу «Россия», где и сняли №.