Я возвращался к себе, и не потребовалось ни малейшего усилия, чтобы от чего-либо оторваться. Из Тюильри я вышел без ощущения щемящей тоски. Скорей, такое ощущение возникало у меня прежде, когда я мысленно представлял себе этот день.
Я поспешил убедиться, что экономка ушла, и с радостью осознал: я один. Наконец-то один, навечно один. Я мог, как никогда еще доселе, наслаждаться одиночеством, наконец-то открывшим мне истинный свой характер пути к смерти. С душевной нежностью я оглядывал знакомые вещи в кабинете; уже несколько месяцев я все больше и больше думал о Бодлере и По: мне припомнилось, что писали они о красоте некоторых интерьеров, полностью нацеленных на определенное духовное воздействие. Кресло, чернильница, диван, вазы, трубки, бокалы, книги - все было, точно запахом, пропитано моим уже многие месяцы усиливающимся чувством отрешенности, все казалось мне отстранившимся, как и я, от мира и готовым уйти со мной вместе.
Я, было, подумал поджечь квартиру, но потом отказался от этой мысли из любви к брату: мне хотелось, чтобы все это перешло к нему как залог нашей дружбы. Он один мог сохранить эти вещи, внутренне износившиеся вместе со мной.
Сегодня я прекрасно вижу, что моя жажда самоубийства означала, что я очень недалеко продвинулся по пути отрешенности, хотя и вступил на него. Мне не составляет труда признаться, что страх перед неприятностями, которые пришлось бы испытать во время судебного процесса, преобладал в моем желании уйти от них самым простым способом. Однако доказательством отрешенности считают душевное спокойствие, с каким человек переносит превратности жизни. Если он переносит их, значит, в какой-то мере он их не ощущает.
Пусть так. Но несохмненно, что с 1938 г. я чувствовал утрату интереса к политике, а также ко многим другим вещам, например к любви. Но в конце 1940 г., словно бы вопреки себе, наперекор какой-то части себя, я опять окунулся в эту рутину. А несколько месяцев спутя, несмотря на множество дел, которые я навалил на себя, я ринулся в постижение религий. Я впал в жестокое противоречие с самим собой, я обременял себя заботами века, как доселе никогда еще в своей такой свободной и такой потаенной жизни, меж тем как именно в этот момент во мне возникла глубочайшая потребность сделать жизнь еще более свободной, более потаенной. Это можно объяснить властью событий, объяснить, но не извинить. Как мог я сменить чудесный покой зимы 1939-1940 г. на глухое возбуждение зимы 1940-1941 г.? Вполне справедливо, что за эту ошибку я должен был заплатить.
Но если по правде, я вовсе не хотел платить. Не хотел платить в 1944 г. по долгам, сделанным в 1940-м. Тем более что в 1942, в 1943 г. я понемножку отвоевал свою независимость, отстраненность, одиночество, отказался от всего, что столь решительно отбрасывал в своем непрестанном развитии.
Долг чести. Но что для меня долг чести? Я исполнял его, продолжая до последней минуты, несмотря на опасность, писать то, что я думал, то немногое, что еще думал по всем этим вопросам.
В 1942 г. я мечтал о таком развитии событий, при котором не возникло бы никаких недоразумений из-за того, что я отошел от "общественных вопросов".
Как бы там ни было, я признаю, что проявил непомерное нетерпение, пожелав уйти до срока и считая, что самоубийство не является надежной формой аскезы. Но в конце концов...
Но в конце концов я не намерен подчиняться условностям ни на этом пути, ни на каком другом. И очень подозреваю некоторых почитателей внутренней и даже мистической жизни в том, что они с излишней легкостью бросают тень на самоубийство. И делают это с самым искренним видом. Вполне возможно, тем самым они единятся с толпой, безмерно привязанной к жизни, толпой, что так недвусмысленно выступает против тех, кто не желает оставаться в ее обществе.
В конце концов, я делаю, что хочу. Я не приносил обетов никакой более или менее оккультной секте. В них святош и притвор ничуть не меньше, чем везде. В конце концов, я крайне слабо привержен мистике и пока еще не убежден, что многое из того, что подразумевают под этим определением, не является весьма и весьма сомнительным. Возможно, там мы имеем отнюдь не решительный скачок, а только лишь весьма относительный прогресс воображаемого и рассудочного, прогресс, который рано или поздно фиксируется. В определенном смысле, разум не более чем доводит до совершенства некий опыт и, по сути дела, не идет дальше себя. Какое различие между экстазом и оцепенением? Разве нельзя пожелать оцепенения? Ну а если я предпочитаю скачок самоубийства?