Крестьянская рукопись должна окончательно утвердить меня в этом — надо писать наперекор идейному правописанию, всему прогрессизму[21].
21.3.67.
Они хотели бы сделать из меня “своего”, чиновника, мною восполнить пробел в своем образовании и неумении быть человечными. Но мне уже поздно жертвовать собой, даже сознавая, что это будет не напрасно: кому-то я помогу, в ком-то восстановлю веру в справедливость власти. Но главное все-таки было в другом, в том, что я стал бы “их” человеком, а это невозможно, я изолгался бы, я бы исфальшивился, истеатралился. Помилуй Бог, и так ложью выстланы полы в наших коридорах власти, в коридорах ее вспомогательных служб[22].
— Поставим на эту темную лошадку, не хватит ли прибедняться?
На темную лошадку — на этот год? Помилуй Бог (как теперь повторяю излюбленно), сколько в нас оптимизма!
2.4.67.
Все читаю А. Григорьева, все надеюсь найти (в книгах!) хоть какой-то выход, решение. Так горько, что ничего нельзя поделать, ничего изменить. Как ни шевелись, ничего в мире не всколыхнется.
“Новый мир” надо преодолевать, расширяя площадь критики, уходя от его ортодоксии.
— Ну-ну, уходи, никто и не заметит.
13.4.67.
Переделываю статейку для “ЛГ”[23]. Мучительное занятие, потому что не смягчать надо, а усугублять. Да и бесполезно, потому что разве угодишь тем, кого ненавидишь. Хвалить надо, хвалить. Вообще “да” больше принято и безопасно в мире, чем “нет”.
7.9.67.
До чего омерзела всепроникающая фальшь — не спрячешься, не укроешься одеялом, — горькое время. Нас опять приучают к Сталину, да нас теперь не приучишь — зато других сколько угодно.
Был бы тот свет, где воздавали бы должное <...>. На земле избыток преступлений и малая толика возмездия. <...>
Профессиональный революционер не служил, то есть не работал каждодневно в определенном направлении (как хотел Гоголь). Он не имел навыков организатора, не знал ни одной из отраслей хозяйства, не знал административного ремесла. Он не имел привычки созидать: учить детей, строить заводы, изобретать машины. Россия строилась помимо их. В один прекрасный день они сказали, что все было не так, и стали делать то, что никогда в жизни не делали и не умели делать. У них был огромный опыт разрушения и не было опыта созидания. Никто не доверит строительства избы человеку, не бравшему в руки плотницкий топор. Но государству миллионы людей переходят из рук в руки. Оказывается, это проще, чем строить избу. Эта деятельность мнимая, словесная, это “театр”. Профессиональные революционеры пришли к театру. Никто из них не признал своей несостоятельности.
Ю. Карякин, “Правда посюстороннего мира. (К столетию романа Ф. Достоевского └Преступление и наказание”” (“Вопросы философии”, 1967, № 9).
Все хорошо и правда, но Бердяева сравнивает с Достоевским, забывая о том опыте, который знал Бердяев и которого, к счастью, не знал Достоевский. И выдержал ли бы он его (“отвращение к жизни” и т. д.)?
М<аркс> и Эн<гельс> “провозгласили”, и следуют ссылки на первый том. Нам доказывают, что М. и Э. ни в чем не повинны, что они прекрасные мыслители.
Но человечество знает реальный марксизм, уже 50 лет воплощаемый огнем и мечом. Знают дело, а не слово. Откуда же должна возникать любовь к слову? Тяга к изучению и проч.? А статья отличная. Только дураки могут не понять ее направления. А дураков таких мало, сыскной нюх — у всех, так в чем же тогда дело?
24.10.67.
Почему-то в современной драматургии нет непосредственности, естественности, столь заметной в лучших произведениях прозы и поэзии. Постоянно чувствуешь сделанность, ощущаешь расчет, умствование. Постоянно различаешь каркас строения, остов. Или такова природа драмы? Но это неправда, это не касается Чехова, Островского (в лучших вещах).
В литературе всегда часть — реакция (на то-то и что-то), часть — собственное открытие. В каждой отдельной вещи — то же сочетание. Есть эпохи реакции (не мракобесия), эпохи, не знающие “своего”.
2.1.68.
Насчет пьес я что-то пока не пишу, опять подступило это странное состояние души, когда ни за что не можешь взяться и нет сил <...>[24] Я-то, кажется, знаю, почему так нервничаю: это ускользает время, оно просыпается меж пальцев, и это непоправимо, и надо бы спешить и работать, а я все чаще считаю, оправдывая себя: одиннадцать с половиной часов я живу для других, встаю, спешу, сижу на службе, и что бы ни делал, жизнь зачеркивается, все меньше светлых клеточек впереди, как в игре “морской бой”: и четырехклеточный потоплен, и все трехклеточные, и настал черед двуклеточных, и все вокруг черно от разрывов, и рождается совсем новое умонастроение, когда с очевидностью понимаешь, как мало ты можешь, и как трудно выявить даже это малое, и как относительны все высокие понятия — гуманизм, братство, патриотизм, и что есть одно только главное, к чему можно с достоинством стремиться: духовная свобода и ее ощущение, рождающее новые силы.
Из Белого (“Начало века”): “Он внимал философии жизни, а не испарениям схем” (к веяниям, о которых я писал).
18.1.68.
Современная театральная драма — лишь малое отражение современной живой драмы, она не потрясает. <...> “Полезно, прогрессивно”, — говорим мы, и идем завтра на службу, и повторяем: “прогрессивно, полезно”, и скоро веяние это проходит <...>
Чехову был неприятен Львов, очень честный человек, без конца доказывающий свою честность. Он старался внушить зрителю антипатию к нему — исподволь, незаметно, это не было отрицанием отрицателя, это было преодоление бесплодности прямолинейного подхода к жизни, преодоление попытки “разграфить” жизнь. Смерть Иванова не обрекала нас на отчаяние, оставалось воспитанное, сохраненное писателем — в нас, это чувство не удовлетворялось крайними точками зрения, оно искало нового взгляда на жизнь, более емкого и глубокого, чем процветающие.
17.3.68.
Сколько прошло всего — всякого, и хочется вспомнить и писать, и лень, а может быть, и не лень: буду писать сейчас, и получится хроника, сухая, безжизненная, сторонняя. Обступает другое, сегодняшнее: перемены в Чехословакии, студенческие демонстрации в Польше, и жаль, что это недоступно нам, у нас немыслимое, хотя и более необходимое, чем там.
Сесть бы к столу, думаешь, и написать бы что-нибудь этакое — смелое и, главное, — справедливое, такое, что неопровержимо.
И. Золотусский прислал свою книжку “Фауст и физики”. Очень жалею, что не повидал его в Москве. Надо было бы всех повидать, хотя робость моя вряд ли сослужила мне добрую службу при встрече.
Сейчас у меня пауза, хотя надо переделывать статью для “Н. мира”. Пожалуй, будь потверже уверенность, переделал бы тотчас, а так — все медлю, и думаю, что бы этакое начать новое — длинное, для души, для воли. Для стола. Пусть даже так.
Верить в эволюцию, в ее мудрость и единственную разумность — надоедает. Рассудок приемлет только ее, а живое чувство противится, желает перемен сейчас, а не после нас. Иногда трудно не быть революционером.
1.4.68.
Вот ведь как — тревожно стало и горько и так трудно поверить, что может вернуться старое, что всякий розыск и дознание вот-вот войдут в силу. Уже сказано одним маньяком, что между моими сочинениями (в газете) и польскими событиями есть связь. Пока я не воспринимаю это серьезно.
28-го Леонид Леонов произнес прекрасную речь, ее испугались. Речь не о Горьком — о назначении поэта. Дай Бог ему здоровья — старый он уже человек, и жалею я его, хотя жалость ему не нужна. Он гордый и мудрый человек. И искренний.
23
Дедков И. Великие предметы. Политическая проза юбилейного года. — “Литературная газета”, 1967, № 24.
24
Автор дневника работает над статьей “Герои современной драмы”. Статья 1968 года опубликована впервые двадцать лет спустя в кн.: Дедков Игорь. Обновленное зрение. М. “Искусство”. 1988.