А потом придут письма, написанные карандашом, письма тети Таси из одного далека в другое далеко.
10.6.60.-22.7.60.
Вот и сюда, в тихое Шабаново, пришла весть о смерти Хемингуэя. Мы мучились с керогазом, он явно не хотел гореть. <...>
Рядом на лавке возле ведер с водой и мотка колодезной веревки лежала газета, сообщившая нам о смерти Хемингуэя. На газету кто-то поставил глубокую тарелку с блинами. Они возвышались розовой круглой башней, по ней стекало масло и капало на газету, расплываясь темными прозрачными пятнами, в которых проступали буквы обратной стороны газетного листа. Желтое пламя упрямо уползало с черного кольца фитиля. <...>
Мне снова казалось, что живет в нашем мире незримо и потаенно жестокая и насмешливая ирония. Она не любит, когда мы взбираемся на трибуну, а в детстве становимся на стул для декламации. Она не любит, когда говорят высокие слова - в горе ли, в радости. Прислушиваясь к ней, я понимаю, почему скрипит кресло в торжественной тишине зала, где, захлебываясь святыми словами, витийствуют верховные жрецы.
Кому-то в такие минуты становится стыдно. Тихим седым женщинам у дверей с программками в руках? Микрофонам, красной скатерти, скрипнувшему креслу, ускользающему времени? Кому же?
Мой старый товарищ вернулся из Анадыря и подарил мне божка, которого почитают чукчи. Божок размером в спичечную коробку и сделан, выточен из моржовой кости. У него узкие глаза и рот до ушей. Он стоит у нас на книжной полке и смотрит сверху узкими ехидными глазами, улыбаясь лягушачьим добродушным ртом. Мне кажется, что в нашей комнате поселился тайный агент всемирной беспощадной иронии. Наверное, это он меня заставляет оглушительно чихать, когда я в сумерках пытаюсь говорить <...> слова, без которых трудно жить человеку и которые я не устаю повторять.
Теперь я думаю: может быть, он прав? И стоит любить, жалеть и ненавидеть молча?
В тихом Шабанове раскосого божка не было. Он остался охранять дом. Из темного угла смотрела на нас печальными глазами пресвятая Богородица в тяжелой раме из черных, тусклых досок. Под нею было страшно сидеть. Она не умела улыбаться, и в ее печальных глазах не было жалости, когда я читал у нее под носом о смерти великого чужеземца. Мне хотелось бежать из избы и совать всем встречным газету: "Умер Хемингуэй. Вы понимаете, умер Хемингуэй. Это был великий писатель. Без него мы станем беднее, ниже ростом, короче мыслью". Слезы бродили во мне, и было хорошо от этих невидимых слез, от того, что так тронула меня смерть далекого и такого, в сущности, чужого старика.
Я никуда не побежал, а сказал только Томе, которая возилась с керогазом. Мне хотелось поговорить, рассказать про свои невидимые слезы, а пришлось садиться на корточки и тыкать спичкой в проклятый черный фитиль, не желавший загораться. Керогаз выжимал из меня пот, он насмехался надо мной, он не хотел слушать про мои слезы, он скрипел и чихал, будто ему в носу щекотали травинкой. Я разозлился, и керогаз наконец засветился синим пламенем. Я вышел на крыльцо. Избы стояли тихие, будто пустые. За ними в низине колыхались озера голубого тумана. Пятимесячный бычок Ждан клянчил хлеба, тычась черной мордой в мое колено. У Ждана было необыкновенно ясное будущее: кастрация и мясокомбинат. Лучше бы он был бойцом и умирал сражаясь. Даже сражаясь ни за что.
Пожалуй, очень хорошо, что я не болтал в тот вечер, когда в заброшенную, умирающую русскую деревню пришла весть о смерти самого немногословного писателя земли, знавшего истинную цену человеческому молчанию и мужеству. Может быть, тененто Эрнесто еще в 1914 году услышал насмешливый голос своего божка, умеющего скрипеть, чихать и свистеть, когда в мире звучит аллилуйя, когда микрофоны дрожат от раскатов святых слов, а в братские могилы грузят трупы юнцов, погибших за гроб Господень или еще черт знает за что.
1960. <Кострома.>
Долгое время всякие добрые люди из сослуживцев называли меня "наивным", а я долгое время никак не мог понять, что означает это слово в их устах. Возможно, тем, кого я не вполне серьезно называю добрыми людьми, казалась недостаточной мо осведомленность в роковых и тайных вопросах взаимоотношения полов, и им, людям, умудренным по дамской части, хотелось восполнить некие деликатные пробелы в моем университетском, по их мнению, сугубо непрактическом образовании. Если бы это было так, я бы не удивлялся и не ломал голову, так как добрые люди таким манером лишь подтверждали бы свою духовную и моральную цельность, свободную от предрассудков и от чуждого им болезненного раздвоения личности, когда одну из сторон ее бытия неправомерно объявляют интимной и скрывают от любознательной общественности, жаждущей здоровой и деловой откровенности. Это и было так, но лишь потому, что мо "наивность", как я понял позднее, вмещала в себя по меньшей мере миллион всяких неосведомленностей в проблемах быстротекущей жизни <...>
Я было решил, что "наивность" - это незнание, этот самый "миллион неосведомленностей", и мое сердце сжималось, когда я слышал на собраниях это "стыдное" слово, уличающее меня в профессиональной и человеческой неполноценности. Потом я догадался, что мое незнание какого-то особого рода, ничего общего не имеющее с малограмотностью и моим не трудовым, а школярским прошлым. Из публичных упреков, из раздраженных резолюций редактора на моих корреспонденциях я наконец уяснил, что я не то чтобы не знаю действительности, а просто не знаю, как ее объяснить, и потому толкую ее наивно, незрело. Со временем я смирилс с упреками в "наивности", но не отказался от превратных толкований, которые казались мне если и не единственно возможными, то, во всяком случае, честными. В эти первые годы моей газетной работы я полюбил слово "наивный", хот очень редко слышал, чтобы оно употреблялось в положительном значении. С тех пор я прямо-таки возненавидел многоопытных "добрых" наставников заблуждающегося юношества, о которых стоило бы написать много резких и презрительных слов, хотя вряд ли изменят их даже самые яростные филиппики.
Случается, и это бывает радостным событием для меня, открывать наново какое-нибудь старое, хорошо знакомое и даже наскучившее слово, содержимое которого вроде бы знаешь, как свои карманы. Может быть, я безнадежно запаздываю в своем развитии, но я продолжаю "открывать" слова до сих пор. В одной их последних пьес Штейна я вычитал, что слово "Совет" родилось от слова "советоваться", и это потрясло меня как откровение. Наверное, по этому "потрясению" можно заключить: от наивности я так и не излечился.
Однажды где-то у Ленина, кажется в "Философских тетрадях", мне попались слова: "наивный значит свежий". По нашим временам не могло быть лучшей защитительной речи для этого "стыдного" слова. Сам я не нуждался в оправдательном приговоре "добрых людей", мне надо было оправдать самого себя перед самим собой без компромиссов с совестью, столь покладистой в наших внутренних делах. Я нуждался в таком оправдании не потому, что чувствовал себ виноватым: кто-то ведь должен говорить человеку, что он прав, кто-то ведь должен быть ему судьей и учителем. Страшно идти одному по пустынной дороге, затыкая уши от шепота и крика: "Ты не прав, твоя дорога никуда не ведет, ты наивен в своем никому не нужном упорстве!" Невеселое занятие твердить себе под нос: "Ты сам свой высший суд!" <...>
31.3.62.
Обеспокоенные райгазетчики толкутс в нашей редакции. Приехал местный писатель Николай Колотилов[8] в потертом пальто, без шарфа. Надел, видимо, лучший свой костюм и белоснежную рубашку с белым же галстуком. У него большая благородная голова, в спокойных, холодноватых голубых глазах - беспомощность. "Наконец-то получил в Нерехте комнату. А теперь снова сниматься с места?" Он не очень-то верит, что его возьмут в межрайонную газету <...> Но Колотилов шутит: "Слава богу! Умирает могильщица великого русского языка!"
8
Колотилов Н. Ф. (1919 - 1967) - костромской писатель, участник Великой Отечественной войны.