Выбрать главу

Не скрою: шестнадцатого я уже хотел домой, и Юра тоже что–то говорил насчет того, что хватит, пора возвращаться. Такая скорая ностальгия — общее место в заграничных “дневниках” наших писателей? Нет, просто ясное сознание исчерпанности нашей “программы”, наших здесь возможностей. Дела нет, денег нет, время иссякает. Просто ясно понимаешь: праздник окончен, хорошего помаленьку, отбой. Правда, семнадцатого утром нас пригласили в Союз писателей, где образовались разговоры, и возобновился наш интерес, и возникла надежда на продолжение разговоров вечером, а вечером уже казалось, что не улетай мы — началось бы самое интересное: разговоры в открытую, совсем дружеские, и узнавание того, что узнать не успели и от чего были отодвинуты официальными обстоятельствами... Моя ностальгия могла бы подождать, раскручивалось какое–то славянское чувство, казалось, проглядывало родство, — понимаю, понимаю, и тогда понимал, что все это едва–едва намечалось, сквозило, и утренний самолет уже ждал нас, но все равно хорошо было говорить на дружеском языке и хоть напоследок знать, что страсть и боль у нас близкие, и незачем таиться и прикидываться, и не вздор, а заветные мысли и надежды соединяют нас...

Не обольщаюсь; три встречи с человеком — это не много; но Предраг Матвеевич[145] не скрывал к нам своей приязни с самого начала, и не похоже, чтобы он играл эту приязнь. Он был человеком без галстука, с расстегнутым воротом, с живыми, быстрыми глазами, мягкой и общительной повадки; очень скоро я подумал, что он напоминает мне Адамовича — мягкостью, живостью, естественностью; после утреннего заседания свой галстук я снял и — с облегчением — больше не надевал; уже и не помню, когда в последний раз — до этого загребского сборища — я пользовался галстуками; надеюсь, освободился опять и надолго. Но это к слову и пустяки... В то первое заседание мы втроем — Козьмин где–то в Москве все дожидался паспорта — чинно уселись за стол и стали нажимать кнопки “Филипса”, но напрасно, русская речь не звучала (потом оказалось, что перевод шел, но до нас не достигал)...

11.6.82.

<...> Со ссылкой на преподавателя по научному коммунизму Володя сказал, что 20 апреля (кажется, именно в этот день родился Гитлер) возле памятника Пушкину в Москве состоялась демонстрация московских фашиствующих молодчиков (свыше ста человек), требующих сильной власти. Я вспомнил, что уже слышал об этом: оказывается, Тане и Оле пришлось слышать рассказ о том же из уст классной руководительницы.

Я всему этому поверил. Ложь нашей общественной жизни может взрастить и это чудовище; стоит подняться ростку...

Тогда, в зале заседаний “Интерконтиненталя”, мы радовались, если звучала сербскохорватская речь; казалось, что хоть что–то понимаем, угадываем тенденцию, пафос... Может, и правда, что–то угадывали, когда слышали: “еретики социализма”, “сталинизм”, “идеологический гулаг” и т. д.

Сегодня рассказывал о поездке в Загреб в Союзе писателей. Мне не понравилось, как слушал В. В. Смирнов, директор Дома книги. Чрезвычайно сосредоточенно и — против своего обычая — безулыбчиво, словно все ждал и ждал чего–то... Дождался ли?

Я им говорю: в сознании вашем укладывается такое: хорватка, родилась в Новой Зеландии, гражданка Австралии, изучает славистику в Загребском университете, вышла замуж за хорвата, чьи родители живут в ФРГ, и сам он прожил там восемь лет, теперь он в том же университете изучает германистику; иногда они на своей машине ездят в Австрию за продуктами; по окончании университета собираются ехать работать в Австралию... Ее, нашу переводчицу, звали, зовут Эмилия, его — Мильвой...

Говорят: не укладывается... Космополитизм какой–то...

Европейский анекдот: прикрываете один глаз ладонью и говорите: Нельсон; закрываете другой: Кутузов; закрываете оба: Ярузельский.

12.6.82.

Неделю назад отправил в “Литгазету” небольшую статью о “Предтече” В. Маканина[146]. Пока не знаю, пойдет ли она. Возможно, я написал резко и в некотором роде ригористически. Но что делать, если чувствую несообразность такой литературы, ее глубокую, т. е. не явную, беззаботность, ее отстраненность от истинной трагедии современного человека.

Прочел сочинение М. Дитерихса[147] о расследовании трагедии в доме Ипатьева. Как ни обдумывай эту историю, детская кровь и кровь ни в чем не повинных остается. Без всякой мистики — остается, и все. И народ, нация ощущают ее как тяжесть или бремя. Можно не понимать, что это за бремя, но оно есть. Вся другая кровь тоже никуда не исчезла; мы все отягощены ею; не помню, в какой это сказке, поразившей меня еще в детстве, не довоенном ли, про кровь, которую оттирают, отмывают, счищают, а она проступает снова и снова — неотвратимо...

Сегодня читал повесть Г. Грина “Доктор Фишер из Женевы...”. Самое яркое — ужины у Фишера, особенно с овсянкой, и еще прекрасно написано ожидание Анны–Луизы (стихи из “Рюкзака”) и ее смерть. Горы, роман в горах, любовь, описание любви заставили почему–то вспомнить давно читанный и, значит, полузабытый роман Ремарка “Жизнь взаймы”. Наверное, вся обстановка и атмосфера, стиль отношений заставили вспомнить именно эту вещь. <...>

Разговаривал с В. Маловым, часовщиком из Солигалича. Возможно, ему нет и сорока, но выглядит стариком, больным, испитым, ходит тяжело, опираясь на клюшку, согнувшись. Читал его рукопись, в которой есть искренность и жизненная энергия, но надежды на то, что автор достигнет художественного уровня, мало... Что–то я выражаюсь абстрактно: повесть от первого лица, герой — какой–то мыкальщик, влачащийся в основном по дну жизни, но вполне довольный и даже гордый собой, своей свободой и получаемыми удовольствиями и наслаждениями (безделье, водка, женщины), этот эгоцентризм и словесная бойкость быстро надоедают... <...>

Маловы — палехские, но про то, как попали в Кострому и откуда взялся дом в Солигаличе, разговора не было. Возможно, то, что он рассказывал, иногда походило на молву и легенду, но пусть это только молва и легенда, все равно — знаменательно и несет в себе смысл. Например, он сказал, что хозяин одного из соседних домов ходит в шубе, сшитой из бурки, которую солигаличская депутация должна была преподнести в тринадцатом году Николаю II, но почему–то это ей не удалось. И еще: в первые советские годы солигаличане были недовольны притеснением и было восстание; вожаки восстания (из офицеров) были расстреляны на кладбище; на том месте, где они похоронены, до сего дня кто–то возлагает цветы; на кабинах солигаличских грузовиков можно увидеть нарисованный букетик цветов — это тоже в память о той далекой трагедии...

Думаю, что надо еще написать о Загребе. Но еще не все улеглось, и я, например, все еще не знаю, насколько искренним был с нами Предраг Матвеевич и сколько в этой искренности и дружелюбии было игры и самопоказа? Мне хочется верить, что не больше того, что можно спокойно простить как слабость. Но все равно тут какая–то для меня трудность. И главная между тем надежда, потому что эти разговоры и сам характер общения были самыми светлыми, т. е. не формальными, не мнимыми, а подлинными. Во всяком случае, я воспринимал так.

4.7.82.

<...> После солнечного теплого мая — серый, неустойчивый июнь с перепадами температур и настроения; июль пока ему в тон. Идет мировой чемпионат по футболу; мы с Никитой не пропускаем ни одной трансляции; наши играют в расчетливый государственный футбол, пуще всего боясь уронить престиж нашего великого государства.

Последние недели мир спокойно смотрел, как лилась кровь в Ливане. Наши газеты снабжают читателей полуправдой, по–прежнему считая их недалекими и беспамятными; что ни сболтни — поверят.

По телевидению показывают “митинги протеста” на заводах и в конторах; в каких–то залах или цехах стоят люди, держат транспаранты с аккуратно выведенными буквами (старались! знали, что снимать будут!), замкнутые, ничего не говорящие лица, и с трибуны кто–нибудь чистенький и гладкий читает с листа “гневную речь”, клеймит позором, и все это ежевечерне идет в эфир... Опять проформа, обозначение гнева и возмущения, наскоро поставленные короткие спектакли и горькое ощущение от того, что видишь результат дрессуры... Раньше я был убежден, что все стоящие под теми транспарантами понимают, в чем они участвуют и какова цена произносимым речам, и что они на этот счет не обманываются. Теперь я стал думать, что многие принимают все это за чистую монету; случись что, и такие же митинги примутся осуждать новых “врагов народа” и т. д. Светоний, оказывается, сказал, что убитый враг хорошо пахнет, но еще лучше пахнет убитый согражданин...

вернуться

145

Матвеевич Предраг — известный хорватский поэт.

вернуться

146

Дедков И. Ирония вместо анализа. — “Литературная газета”, 1982, 11 августа.

вернуться

147

Дитерихс М. К. Убийство царской семьи и членов Дома Романовых. Т. 1 — 2. Владивосток, 1922.