Выбрать главу

Читаю “Народоправство” за семнадцатый год и кое–что (в том числе статью Вернадского о Гос. Совете) из “Культуры и свободы” за шестой год. Это пригодится мне, когда примусь писать о Залыгине. Должен вот–вот приняться, тем более что этого хочется: пора. Впечатление от чтения: историю революции знаем плохо; т. е. народ наш этой истории себе не представляет; знающие вымирают, новым — достаточно популярной схемы; и еще — там, за текстами, за идеями и страстями, — богатство жизни, ее пестрота, неоднородность состава, явная неприведенность к единому осушающему, измельчающему знаменателю; нечто противоположное “дрессуре”. <...>

“Литгазета” статью о Маканине не печатает и молчит.

Думал о том, что в нашем обществе много нетерпимости (после статьи в “ЛГ” О. Мороза об “экстрасенсах”, где он приводит письма читателей), нетерпимости всякой, притом злобной, даже ожесточенной. Это потенциальная разрушительная сила, способная развернуться... Нетерпимость как–то связана с тем, что люди мелки, души мелки, и при, возможно, значительных целях преследуются цели корыстные и узкие...

11.7.82.

<...> Пытаюсь писать какие–то страницы для книжки о Залыгине. Читаю Мочалова о Вернадском; впервые читаю повести Петрова–Водкина — какая–то утраченная ныне простота и естественность, бережное внимание к истинно существенному; впервые открыл “Материалы к истории Костромы” Л. Скворцова (1913), попросил у Негорюхина; за годы советской власти не было издано по истории Костромы ничего подобного; будто не надо; не говорю уже о том, что книга Скворцова находится по полиграфическому исполнению в разительном контрасте с печатной продукцией Ярославля, бедной и бездарной. Старец Федоров радел об “общем деле”, и многое вокруг ему сильно не нравилось (кладбища при церквах в забросе и т. д.). Мы–то его сейчас издали, т. е. “допустили” в современный российский мир, и он как бы оглядывается в нем... Переносимо ли это для него оглядывание? Про кладбища молчу; храню в памяти давние новосибирские впечатления: гуляем в парке, и знакомый молодой инженер говорит, что под той концертной эстрадой похоронен его дедушка; чтбо кладбища, до них ли, какое “отческое” дело возможно, когда старый русский город — из основных русских городов, старая русская земля лишены возможности издавать книги, хранящие память о предках, о собственной человеческой истории, об “отцах”...

2.8.82.

<...> По Костроме ходит анекдот о “вырезке” из Продовольственной программы.

Вчера пришла верстка из “Лит. газеты” “блока” о маканинской “Предтече”. Я оказываюсь в невыгодном положении; со мной спорят, а мне не возразить; приходится смириться; пусть их... Но по прошествии времени чувствую, что вещь Маканина — проходная; сама плод “кишения” и сугубо нынешней суеты.

Прочел “Дым” (в Шабанове) и “Новь”, чему очень рад. Говорил себе: не читай, нужно читать другое, а оставить не мог. Бесстрашный был писатель: брался за неостывший — куда там! — горячий материал. И какая удивительная для наших дней сосредоточенность на центральных персонажах исторической жизни — к тому же не явной, даже подпольной. И какая свобода в обращении со всеми избранными фигурами — всем “по заслугам”, и никаких обязательств на сей счет ни перед кем! На “Дым” обиделись и справа, и слева и, может быть, были правы, но сейчас ярче всего чувствуешь не это, не об этом думаешь, а о том, какая там кипит словесная невнятица, какая игра и сколь по–современному характерна эта болтовня, эта трата энергии, не ведающей пути, а еще более — и не желающей его ведать; словно хотят что–то выговорить, а не могут. Старое зеркало, а все еще ясное, и нам посмотреться не грех.

Вот были славные дни посреди июля — мы с Никитой съездили на шесть дней в Шабаново, и — вовремя: как раз на уборку сена. Таисия Алексеевна пять утр, припадая на больную ногу, выкашивала овинник, а потом мы всем миром — я, Никита, Наташа и Света — под руководством бабы Таси — переворачивали, сушили, складывали в копны, наутро опять сушили, таскали ближе к дому и т. д., и наконец я забрасывал вилами на поветь. Жаль, не умею косить, а в горячую пору — учиться не дадут, да и неудобно траву портить. Часов в пять каждый день Федор Яковлевич усаживался на табурет и, макая молоток в консервную банку с водой, обстукивал косу, и удивительно: рука не дрожала и била точно по краю. Как же удобно он устраивался, как сподручно все располагал, и это словно придавало ему форму, не позволяя физической слабости брать над ним волю. Во всем чувствовался старый мастеровой, твердо знающий, что и как делать, и в деле своем не ведающий колебаний и сомнений. Такое — всегда идеал работы: так и писать бы надо: твердо и точно оббивать косу, зная, что никто никогда не упрекнет, не будет досадовать и поминать лихом.

Вышли из леса, увидели шабановские крыши, тонущие в травах, и через те травы — до плеч моих, а Никита с головой — поплыли, и хорошо было за полдень, и солнце пекущее, а то быть бы нам мокрыми от росы... Страшно подумать, — а впрочем, не так уж и страшно, привыкаешь так думать, — в пятьдесят девятом впервые оказался я в Шабанове, и вот тогда — в сравнении с нынешней пустотой — людно все–таки было, и в лугах косили, и торчали стога, и деревенская улица была как выбрита, а на берегу Обноры поливали капусту... Сколько потом приезжал — все зарастало и зарастало, и спилена давно старая черемуха под окнами бубновского, родного мне дома, и вымерзли дочерна яблони, и не на что повесить качели, и знакомые тропы и дороги то ли не узнать, то ли не найти... И девочки боялись спускаться вниз по старой дороге от бывшего Орлова к речке по имени Ельник, а какая веселая, пятнистая от солнца была прежде та дорога, наезженная телегами, нахоженная людьми, а сейчас — без единого человеческого следа, без твердого пятнышка прежней тропы, перегороженная рухнувшими елями и в довершенье пугающая близкими кабанами...

Я еще застал это Орлово, доживающее, а теперь — ни следа, а на месте овинников — веселый молодой березняк. А колодец огорожен: рухнула туда корова, так и не спасли...

Федор Яковлевич говорит: вот устроили коммунары деревню, и тридцати лет не простояла...

В деревне разводят сухое молоко, яиц нет, в магазине — рожкби да водка. Оплата трудов праведных — посылки с почты привезти, крышу прохудившуюся толем залатать — только бутылками; денег не нужно.

Трава выше головы, лопухи гигантские, из всех благ цивилизации — лампочка Ильича, колодец вот–вот обрушится, и ни родничка вблизи, и того нет, и то забыто, а все равно — живо еще Шабаново, особенно в сенокосную пору, и откуда–то съезжаются, слетаются помощники и вымахивают бабкам, теткам их сотки, — для себя ли увезут, совхозу ли продадут (три рубля — центнер), а все одно: не прибрать нельзя, не выкосить овинник немыслимо — хоть чужими нанятыми руками — все одно, иначе не то что стыдно — к смерти ближе...

Да–да, трава, лопухи, пустые избы, — садится солнце за брошенным домом напротив, и красная линия — такие там щели! — очерчивает угол кровли, словно внутри под самой крышей полыхает пожар, — да–да, все это запустенье, отмиранье, пусть, а все одно сижу на лавке после самовара, опираясь спиной на огородную изгородь, остываю, держу на коленях заложенного травинкой Тургенева и, вздрогнув от того закатного пожара и уже привыкнув к нему, тускнеющему на глазах, чувствую, что хорошо мне здесь, вольно...