Выбрать главу

Детство мое в военные годы я вспоминаю как далекий горячечный бред. Лишь немногие картины я храню в себе с радостью, немногие ощущения.

На будущий год мне - тридцать, а я все еще кажусь себе юношей студенческой поры. Я не жалею, что из всех возможных выбрал "костромской" путь. Жаль только, что здоровье, нервы, умственная энергия так часто расходовались на дело казенное, конторское, на три четверти бесполезное, на людей фальшивых, недалеких и самодовольных. Там, на триста семьдесят шестом километре от Москвы, я открыл, что служба требует не ума и творчества, а послушания и ремесленничества. Ум и творчество - это сугубо добровольное и беспокойное приложение к служебной нуде, которое ты делаешь в силу угнездившихся в тебе идеалов...

Здесь каждый день идут дожди. Льет и сейчас, косо, с северной стороны. Коровы, повернувшись к дождю задом, бродят носом в траве на единственной шабановской улице. Домой их еще не пускают - рано. Коровы не бунтуют, они рады, что их не кусают полты, как здесь называют то ли оводов, то ли слепней. Иногда мне не по себе от здешней тишины и спокойного равнодушия до всего, что не касается этой деревни, хотя эти унылые, особенно в дожде, и замкнутые в себе избы во многом правы, что именно так, недоверчиво и без восторга, воспринимают далекий и суетливый мир, гудящий в радиоприемниках, когда какие-то неизвестные олухи соблаговолят включить в сети электричество. Никто в Шабанове газет не выписывает. Дядю Харитона за это ругают, а он говорит одно: у людей нет денег. Но это и правда. В колхозе уже два месяца ничего не платят, за сдаваемое ежедневно государству молоко - тоже. <....>

Лето 1963 года.

<...> Помню, как меня агитировали вступить в партию. "Зачем ты тянешь: у тебя не будет хода, у тебя такая работа, ты ставишь крест на своем будущем". Мама даже плакала. На службе косились: он что-то затаил; и говорили: тебе пора вступать. А я - ничего не таил. В одиночку - разве доверишь такое! - я примирял противоречия: политическую апатию и несамостоятельность, косность и пошлость окружающих я соотносил с великими идеалами революции, с выношенным образом коммуниста-революционера, мучился, не находя точек соприкосновения, и снова искал эти проклятые точки и, не найдя их, писал заявление, думая о Революции, о Ленине и его соратниках, о многих миллионах коммунистов на всех широтах, борющихся за истинную свободу и братство людей.

Вскоре меня повысили в должности, а через некоторое время попросили зайти в обком партии, чтобы получить медицинскую карточку на себя и на жену для спецполиклиники. Так здоровье жены и мое стало особо важным для партии. Я повысился в своей ценности: до этого события я мог вскочить в шесть утра и бежать в общую поликлинику, чтобы занять очередь за талончиками к зубному врачу. Теперь я могу не стоять в общей очереди рядом со всякими там пенсионерами, мелкими служащими и простыми работягами. Я повысился в цене, раз я лечусь там, где лечатся все городские начальники. Спецполиклиника - романтика исключительности, привилегированности, избранности.

Когда я уходил в отпуск, мне выдали лечебные - для поправки моего драгоценного здоровья. Я могу быть здоровяком из здоровяков, меня все равно наградят лечебными, потому что я - на руководящей работе: заведую отделом.

Странно, что неделю назад, когда еще не был подписан приказ о моем назначении, мое здоровье никого не волновало.

Мелкие фактики нашего скромного бытия! У меня - мелкого служащего, мелкого - на общем фоне огромной лестницы, уходящей под облака и до последней ступени занятой важными и блистательными лицами, для которых мои лечебные в пятьдесят рублей никогда не могли бы стать событием, как для меня, - вот на таком-то фоне я начинаю чувствовать себя частицей великого живописного полотна, именуемого историей. Просыпается мое разгоряченное первой привилегией воображение. Я неустанно зрю в будущее.

Оно могло бы быть лучезарным: квартира из трех-четырех комнат на троих, служебная машина, казенная дача, бесплатная путевка, зарплата в три раза выше, чем у сотрудников, обязательное место в президиумах. Представляю, как убоги эти мечты, ограниченные провинциальным кругозором. <...>

Высшее проявление демократичности современного руководителя - это путешествие пешком из дома на службу и энергичный мат при общении с рабочим народом. Мат укорачивает расстояние между сердцами, обеспечивает наилучшее взаимопонимание.

1-2.12.63.

Читаю "Дневник писателя" Андре Белого[14] и случайно замечаю, что параллельно с процессом понимания Белого возникает в сознании моем воспоминание о давнем и повторяющемся время от времени сне. Широкая мраморная лестница во дворце, ведущая в верхний этаж - этого верха я не вижу и там не бывал, - а вправо и влево от нее - лабиринт комнат, залов, в которых я раз блуждал, через которые мчался то ли прячась от кого, то ли разыскивая чей-то след и выход.

Странно, когда я стал записывать это невесть откуда взявшееся - совершенно бессознательно - ощущение, я подумал, что оно имеет - по случаю - прямое отношение к прочитанным статьям Белого. И не потому, что мысль его - запутанный лабиринт, - это неправда, и во сне - не лабиринт мне повторялся, скорее что-то, похожее на детскую еще память о таинственных коридорах гриновской "Золотой цепи". Не лабиринт у Белого, а гулкие комнаты - гулкие, как ночные лестничные клетки и как перроны столичных вокзалов, - он ищет в себе человека, свободного от эгоистического индивидуализма, эгоизма социального, но до сих пор никто такого человека еще не вышелушил из нынешней человеческой особи - ни из себя, ни из других.

В "Дневнике" - летяща мысль, она - в самом полете, я вижу, как она летит, сначала будто бы бесстрастно и гулко, философически великолепна, а потом, не выдержав будто высоты, вочеловечивается в искреннейшем прошении писателя и человека Белого на имя республики и всей общественности: дайте несколько поленцев, дайте быть самим собою!

Мысль бежит сквозь комнаты, саму себя волоча за хвост. За философичностью - человеческая трагедия: да я и сам здесь, кажется, не нужен! И еще: безмерность обреченных претензий. Кажется, что претензии - выше сил его, и не презираешь его за это - жалеешь и понимаешь.

Я, кажется, научился понимать даже то, что не приемлю, - не Белого здесь имею в виду - Розанова, например; эротику Пильняка, программное еретничество Замятина и т. п. Нет во мне возмущения, отрицания, отфыркивания. И потому не понимаю критический, политическо-обвинительный пафос современного литературоведения: по инерции ищут политических врагов, что ли, опасаются реставрации - считают несостоявшимися пособниками несостоявшейся реставрации? Я вижу людей талантливых, мятущихся, - популярное ныне слово, - самостоятельных по праву художничества, особо русского. За прожитое усвоил я крепко, что таких легко ругать, почетно ругать и выгодно, но таким стоит кланяться в пояс, что есть они и были, раз сами быть такими не можем или трусим. Не научился я только прощать, а значит, и понимать политического и литературного торгашества и нахальства, а также непогрешимости, удобно покоящейся на авторитетном фундаменте власти. Может быть, потому что все это - от пренебрежения людьми, от узкополитического подхода к ним, от нежелания знать больше. Вот почему нельзя не уважать меньшинство, какое бы оно ни было. И еще не забыть бы, что самое противное - это физическая сила; власть - та же физическая сила. Силу не хочется понимать, она вне истинно человеческого.

вернуться

14

Белый А. Дневник писателя. М. "Записки мечтателей". 1919, No 1; 1921, No 2 - 3.