Выбрать главу

Татьяна Доронина

ДНЕВНИК АКТРИСЫ

2.11.84

Пошел третий год, как не стало отца, и третий год — я прощаюсь с ним, прощаюсь с детством. Поздновато. Но… у меня именно так.

Я не могу писать о «сегодня». Пока я могу — только о тех, кто ушел. Когда я пишу, мне не так больно.

«Гражданочка, не подходите с ребенком сюда, у нас коклюш!» — кричала испуганно моя сестра проходящим тетям и дядям с детьми. Мы с ней гуляем по Фонтанке, родителям сказали, что с коклюшем надо обязательно гулять у воды. И так удобно: из нашего переулка Ильича — прямо коротким другим переулком к Фонтанке. По набережной ходят троллейбусы, и переходить «к воде» можно, только дойдя до светофора и дождавшись зеленого огня. Мы переходим. Сестра тянет меня за руку, чтобы я переходила быстрее, потому что у воды меньше прохожих, чем на стороне с домами, и ей приходится меньше кричать: «Дяденька, уведите скорей вашего мальчика, у нас коклюш».

Мне стыдно тоже, что у меня такой неприятный коклюш. Когда я дома и в комнате отец, можно уткнуться ему в грудь или схватиться за ногу и уж кашлять спокойно и не переживая. Можно сотрясаться всем телом и не бояться: отец удержит и не даст мне биться в кашле безнадежно и одиноко. Он всегда такой теплый, и от него вкусно пахнет, потому что он работает поваром и хорошо для всех готовит обеды, завтраки и ужины. Он очень добрый и очень всем нравится. Сейчас он дома, потому что у меня коклюш, а мама тоже болеет. Ему на работе дали отпуск за свой счет, и он стирает белье и убирает комнату, меняет маме белье на кровати; кровать почему-то стоит не на своем месте в углу, а посредине комнаты — это немножко страшит и очень неудобно. А рядом с кроватью тазик с хлоркой, — в комнате пахнет этой хлоркой, а тут еще душит коклюш. Предчувствуя очередное его удушье, — я бегу к отцу и прячусь в его теплые руки.

Но сейчас мы на улице, и рук отца нет. В Гальку — не уткнешься. Она сама не такая уж большая, и худенькая. Гуляем уже не у воды, а у домов. Перешли к домам, потому что в домах есть подворотни и в них можно прятаться, когда кашель, а не кричать прохожим, что «у нас коклюш». И так уже все переулки, наверное, узнали, что мы с коклюшем. То есть с коклюшем одна я, но ведь сестра со мной, она тоже «источник инфекции», как сказала врач. Это было так неприятно, что и мама у нас — «источник инфекции», и я тоже, и сестра. Но папа не мог быть никаким «источником инфекции», это даже как-то смешно, чтобы мой голубоглазый и всегда спокойный и теплый отец был «источником инфекции».

…Я наткнулась на его глаза в той больнице, на его взгляд, как на преграду между мной и им, как на невидимую, но непреодолимую стену между тем, чем становился он, и тем, чем была я. Глаза были огромны на худом лице, и взгляд был откуда-то издалека, как на иконе, — открытый, распахнутый и уже безотносительный ко мне, к маме и к стенам больницы. Он протянул мне руку и сказал с надеждой: «Танечка», и я поняла, что всё, что я его теряю навсегда и никто и ничто не заменит мне его. А останутся со мной боль и сожаление о том, что я не сумела для него сделать, не сумела отвратить этот нарастающий с годами ужас потери, вины и сожаления.

Но это — потом, через сорок с лишним лет, а тогда — было прохладное ленинградское лето, и застывшая Фонтанка, и подворотни, которые пахли кошками, и был отец, который шел по переулку в светлой рубашке и с кухонным полотенцем, которое он по профессиональной своей привычке заткнул за ремень брюк, как на работе — за белую завязку своей куртки. Он шел, навстречу бежали мы, он улыбался, и я радостно и облегченно ткнулась в его теплые руки.

…Мой дорогой, мой любимый, самый лучший и самый добрый на свете отец, прости, что я не уберегла тебя, не отвратила твоей боли, когда ты кричал тонким, почти детским криком, когда ты уже не открывал глаз, и мне кажется, что не открывал их сознательно, боясь прочесть неотвратимость в моих глазах…

А потом мы выздоровели — сначала мама, потом я. Мама ходила маленькими шагами и чуть шаталась от слабости. Но кровать стояла опять там, у печки, где она стояла обычно, и в комнате не пахло хлоркой, на улице не надо было пугать прохожих криком о коклюше, а отец по вечерам читал мне из Галькиной школьной хрестоматии:

Опять я в деревне, Хожу на охоту, Пишу свои вирши, Живется легко…

Ударение в стихе он ставил так, как ему нравилось, украшая простые фразы произвольно — как ему казалось, как чувствовалось. И получалось так:

Опять (ударение на опять) я в деревне, Хожу (ударение на хожу) на охоту, Пишу свои (ударение на свои) вирши, Живется (ударение на живется) легко.

Я еще не научилась читать, поэтому читает он. Мне нравится, как он читает, и так приятно сидеть рядом, не трястись в кашле, и мама ходит тихонько, и все хорошо. Все слава Богу.

Переулок, где мы живем, назывался Казачий. В этом переулке давно-давно жил Ленин. Дом, где он жил, как раз напротив наших окон. Дом небольшой по сравнению с нашим шестиэтажным, в Ленинском доме всего три этажа, и вход в квартиру, где он жил, со двора. Комната, где он жил, маленькая, и в ней стоит стул, как у нас дома, называется — «венский». Мне очень нравится наш переулок, который теперь называется переулком Ильича. Нравится мостовая из крупных булыжников. Когда ее поливает из шланга дворник, в комнате нашей пахнет свежестью и мокрой пылью. В другом доме напротив — неленинском — булочная. Я очень люблю, когда мама посылает меня купить в булочной «за рубль сорок пять батон и полкило хлеба». Я бегу вниз по широкой лестнице со второго этажа и с трудом открываю тяжелую входную дверь. Дверь тоже очень интересная: на ней деревянные морды львов. Львы круглые, коричневые и совсем не страшные. Я бегу по булыжникам, по ним так легко бежать и подпрыгивать, вбегаю в маленькую булочную — в ней всегда пахнет свежим хлебом и ванилью — и тянусь рукой к окошечку кассы. В руке рубль и мелочь. Раздается мелодичный звон из серебристой кассы, украшенной интересными, тоже серебристыми вензелями. И вот у меня в руках розоватый теплый батон и половина круглого хлеба. Очень хочется отломить горбушку, но нельзя. Во-первых, батон станет некрасивым, а во-вторых, мама заругает. У двери квартиры становлюсь на вторую ступеньку лестницы, чтобы дотянуться до круглого черного звонка, и нажимаю один раз. Это нам, Дорониным, один звонок. Другим повезло — им можно звонить даже по пять раз. А у нас только один. Квартира большая. Очень. Мама говорит, что в этой квартире жила одна семья и прислуга этой семьи… Не может быть! Теперь живут шесть семей, и все помещаются. Рядом Кузьмины — у них две девочки. Одна уже большая, почти моя ровесница, вторая — крошечная, ее недавно откуда-то принесли. Она кричит по ночам, и мы слышим, потому что когда-то давно между комнатами была дверь, теперь ее заклеили обоями, ее не видно, но как кричит взятая откуда-то маленькая, очень слышно.

В другой комнате другая семья, у них мальчик Женя. Его мама ходит все время в халате и шлепанцах. Мама говорит, что эта семья тоже скоро принесет себе в комнату то ли мальчика, то ли девочку. Еще не решили. Отец в этой семье все время поет. Мне кажется, он поет одну песню, разобрать трудно, поет без слов. Только мотив. Поет он даже в уборной, куда ходит с газетой. Уборная рядом с нашей комнатой, и маме не нравится. А напротив нашей двери — дверь дяди Яши. Хотя живет целая семья — две дочки, жена и он, но для меня главный — он, дядя Яша. Он очень высокий и очень худой, у него большие грустные глаза, хотя он всегда улыбается. Он качает меня на длинной ноге и, если я попрошу, — он включит для меня приемник, в котором загорается зеленый огонек. Я очень люблю дядю Яшу и всегда встречаю его, когда он возвращается с работы и звонит два звонка. Он берет меня за руку, и мы идем включать приемник. А когда он выходит из комнаты и его долго нет, я бегу его искать в ванной или в уборной. Кричу: «Дядя Яша, откройте!» Потом мама сказала, что так кричать почему-то нельзя, а на кухне все смеялись. У дяди Яши маленькая жена, она намного ниже его плеча. От нее всегда пахнет луком, и она иногда говорит на кухне непонятные слова, чаще всего: «Кус мир тохес», и смеется, и все смеются. Когда я ее спросила — о чем она говорит, она сказала: «Что такое “кус мир”, ты потом узнаешь, это я говорю по-еврейски, ты не запоминай».