Выбрать главу

У них две дочки: Аня — старшая и Берта — младшая, Берта очень хорошенькая, а у Ани круглое толстое лицо и маленькие глаза. Но тетя Лиза все равно говорит на кухне: «Красивые у меня девчонки». Моя мама после этих слов почему-то отворачивается и ухмыляется, но так, чтобы тетя Лиза не видела и никто не видел. Но я вижу, я смотрю снизу и вижу, как она подняла брови и ухмыльнулась. И мне хочется спросить тетю Лизу, почему она говорит, что девчонки красивые, ведь Аня не очень уж красивая, только Берта. Но после маминой ухмылки не спросила. Потом в этой семье случилась беда: у дяди Яши открылся какой-то процесс, и мама не велела встречать дядю Яшу. Каждый вечер Берта бегала в магазин на углу и приносила оттуда шоколадный батончик. Его разводили в горячем молоке и давали пить дяде Яше. Наверное, это очень вкусно. С тех пор я стала бояться за папу. Вдруг у него тоже откроется процесс? Так было страшно, когда он вдруг начинал кашлять, я думала, вот-вот сейчас процесс и откроется.

От нашей комнаты долго идти на кухню, через темный длинный коридор. Пол в этом коридоре очень красивый, такой, как в комнате дяди Яши. Мама говорит, что коридор отгородили из комнаты дяди Яши, а когда жила в квартире одна семья, коридора не было, была большая комната, называлась кабинетом. После длинного коридора коридор поменьше, в коридоре дверь тети Ксени. У нее короткие, будто всегда мокрые волосы и очень добрые глаза. Она всегда что-то рассказывает маме шепотом. А глаза в это время смотрят не в лицо маме, а по сторонам. У нее сын — Колька, мой ровесник, и муж с одной рукой. Вместо второй руки — черная перчатка, называется протез. Он сапожник и работает дома. Маленькая комната с большим шкафом и очень красивым розовым фонарем. В комнате пахнет гуталином и еще чем-то. Этот же запах и в коридоре, и на кухне.

Кухня очень большая: умещается шесть столов, две газовые плиты, рукомойник и два ведра для помоев, и еще есть место, где ставят корыто во время стирки. Из кухни дверь на черный ход, во двор. На дворе поленницы дров, и наша поленница тоже. На кухне еще дверь в комнату Марии. Она худенькая, как наша Галька, и очень тихая, эта Мария. Молчит все время.

На кухне все моются, все готовят еду, сушится всегда чье-нибудь белье, и иногда ругаются. Ругаются из-за уборки и когда квартуполномоченный пишет счет за электричество. Квартуполномоченным были все по очереди. И папа был. Потом он сказал: «Ну что же, дорогие мои, вы все ругаетесь?» Он не любит, когда ругаются, он сам просто не умеет ругаться, вот и все. Все кричат, а он молчит. Стоит и молчит. Маме становится обидно из-за него, она начинает: «Ну что же это за безобразие!» А папа: «Нюра, плюнь!» И ушел. Квартуполномоченным стал тот, который поет, потом Владимир Францевич, потом тетя Ксеня, потом опять просили папу, но он сказал: «Я, знаете, не могу, уж очень вы шумите».

По субботам мы ходим в баню. Она рядом — от дома слева. Баня красивая, на лестнице блестят медные прутья, вставленные в колечки. Мама говорит, что прутьями закрепляли ковры. Теперь ковров нет, а прутья остались, и остались негры с лампами. Они стоят в нишах вдоль лестницы, и когда стоишь в очереди долго, можно подробно рассмотреть этих негров. В бане стоят шкафчики, мы туда складываем свою одежду, и мама берет номерок на мокрой вязочке. Идем мыться, мама впереди, мы с Галькой за ней. Мама ищет свободные тазы, потом долго моет скамейку, поливая ее горячей водой. Мама очень красивая в бане. Она распускает длинные волосы, они волной лежат на спине, закрывая ее почти всю — до высоких стройных ног. И Галька шепчет: «Смотри, на нашу маму все оглядываются, у нее настоящая фигура». После парной мама выходит первая и приходит с простынями. Одну дает Гальке, во вторую закутывает меня и несет на руках к шкафу с одеждой. Сегодня я не плакала — мыло не попало в глаза, и я не плакала.

«Папа, а я сегодня не плакала», — сказала я, как только мы вошли в темную комнату. Папа устает на работе, он встает в шесть часов утра, а приходит почти в десять. Он погасил свет, «чтобы глаза не резало», но потом я поняла, что погасил он его совсем от другого. В квартире было тихо, и даже Бобровский не пел. «А Федор Ксению ножом ударил, — сказал папа. — Не до смерти, не до смерти», — стал он успокаивать нас.

Тетя Ксеня. Она помогала всем и была безотказна и безответна. Она терпела пьянство и побои Федора, потом терпела пьянство и побои сына. Всю блокаду она прожила в Ленинграде, работала за троих, отдавала свой маленький кусок хлеба «своим мужичкам» — мужу и сыну.

Муж умер, а сын выжил, и когда мы приехали после эвакуации, то первым, кого увидели в сырой, грязной и затхлой кухне, был Колька — худой, сутулый и с головой, опущенной вниз. На нас он не посмотрел, а боком и бесшумно нырнул на черный ход. Потом он украл Галькино зимнее пальто с вешалки в коридоре, и все жильцы перестали вешать на вешалки свою одежду. Все раздевались в комнатах. А тетя Ксеня говорила, будто извиняясь все время, и на нее было жалко смотреть. Чтобы как-то отплатить за это злосчастное, перешитое из отцовского демисезона пальто, она «устроила» нам две грядки земли на Средней Рогатке. И мы смогли посадить картошку и овощи. Работала она в совхозе овощном на этой самой Средней Рогатке. Работала с утра до ночи, «чтобы Коля все имел». Но ни ее труд, ни ее слезы, ни ее терпение — не спасли Кольку. Он продолжал воровать и «попался из-за товарищей», как сказала маме тетя Ксеня. Попался — вышел, потом опять попался и опять вышел, и потом опять сел. И все годы его отсидок и коротких свобод тетя Ксеня не упрекала его, не кляла, она собирала все заработанное и маленькими посылочками, которые зашивала в мешковину, отсылала ему.

Если в квартире кто-то заболевал, то первой приходила на помощь тетя Ксеня. Она не понимала, что можно иначе. Она была такой, какой до́лжно быть по подлинным человеческим меркам, но то, что она «такая, как до́лжно», тоже не осознавала. Она была органична в своем добре и в своей жертве, как органична трава на лугу, как естественен полет для птицы.

Когда я приезжала на каникулы из Москвы, она расцветала такой радостью, что ее желтое морщинистое лицо с беззубым ртом — становилось прекрасным. «Ой, ой, ой, ну надо же, Танечка, какая, ну надо же».

Она входила в комнату, открывая дверь чуть-чуть, щелочку, будто она не достойна открыть ее широко и громко. Она держала в руке тарелку с куском пирога или с огурцами и отдавала свои дары с таким видом, будто она брала, принимала, а не сама одаривала. Садилась за стол с краю, готовая каждую минуту вскочить, помочь, принести, что-то сделать для других.

Потом ее не стало. Я приехала на каникулы и зашла будто в чужую квартиру. В квартире не было тети Ксени. Мама рассказывала так: «Кольку выпустили, а жить в Ленинграде ему нельзя. Ну, он приехал и говорит: “Мама, я женился, приезжай к нам”. Ну, у нее же пенсия, да она еще и прирабатывала, полы мыть ходила. Я ей говорю: “Ксеня, не поезжай”. Ну, ее ты знаешь, она поехала. Да недолго там и пробыла, они там пьют, дерутся, да все на ее глазах. Она и заболела. Говорит: “Что это я у вас болеть буду, всем заботу доставлять, отправьте меня как-нибудь домой”. Они ее и отправили. Да еще, когда на поезд сажали, — уронили». — «Так что же, она и ходить не могла?» — «Не могла, не могла, температура же еще высокая. Ну, уронили они ее, значит, и голову сильно зашибли. Ночью звонят в дверь. Я смотрю — держат ее двое под руки. А кто — не знаю. Уложили мы ее, я утром врача вызвала. Врач говорит: в больницу не положу, сами здесь выхаживайте. Ну, я и стала. Она ведь, знаешь, мне тоже завсегда помогала. И лекарство дам, и сготовлю, и помою. Потом Колька приехал и чем-то расстроил ее. Уж чем не знаю, не сказала. Барахлишко еще какое-то забрал и уехал. Ну, после этого ей хуже стало. Смотрю — не ест, не пьет. Уж я ее через силу бульоном поила. А в больницу не берут — она, говорят, безнадежная. Мы уж с соседкой из третьей квартиры по очереди ее обхаживали. Потом соседка приходит и говорит: “Кончается”. А когда ее несли, какая-то дура стоит на лестнице и говорит: “Это баба Яга какая-то”. Я, прости, Господи, меня грешную, не выдержала и сказала ей: “Знаете что, вы сами баба Яга”. А Колька даже не приехал».