Я живу в общежитии на Малой Дмитровке. Это рядом со студией. Общежитие консерватории. На Трифоновке нет свободных мест, и Радомысленский «выхлопотал» мне место у консерваторцев. В комнате с двумя небольшими окнами стоят шесть кроватей, два платяных шкафа, обеденный стол и пианино. В пианино живут клопы. Собственно, они живут везде, но особенно их много в пианино. Вывести этих клопов нет никакой возможности, с ними смирились и воспринимают их как неизбежность.
Пять моих новых соседок, пять характеров, пять темпераментов и сто двадцать пять различных привычек. Крупная и громогласная девочка из Сыктывкара. Она — самая старшая в комнате и совсем не девочка, а мать двоих детей. Муж и дети — в Сыктывкаре, а она приехала учиться на певицу. Одетая в бордовое платье, которое плотно обтягивает ее высокую большую грудь и круглый толстый зад, она чувствует себя красавицей. Напившись чаю, после съеденных макарон и приличного количества хлеба она просит кого-нибудь из «фортепьянщиков» помочь ей и начинает петь арию Далилы:
Я смотрю на ее скуластое лицо, на шестимесячную завивку, на грубо накрашенные губы, и весь ее облик вместе с бордовым платьем и тяжелым задом — меркнет, сходит на нет, а остается мягкий, глубокий и страстный голос. Этот голос существует сам по себе — живой, мощный и красивый поток звуков, который кажется зовом природы — вечным и печальным.
Округлая, мягкая, с карими глазами, длинными ресницами, пышными волосами, «фортепьянщица» отлично аккомпанирует, она ученица Флиера, и у нее великолепное «туше». Красивые маленькие руки нежно касаются клавиш, порхают двумя легкими тенями. Заниматься по дому она не любит, ее всегда ждут, она всегда куда-то спешит, она пользуется неизменным успехом у мальчиков, и это понятно. Она женственная, такая негромкая, такая улыбающаяся, и, глядя на нее, жить становится легко и просто.
Третья — туркменка. У нее под кроватью стоят посылочные ящики с курагой и сушеной дыней. Очень тоненькая (питается в основном этой самой курагой!), деликатная и нежная, как принцесса. Она зависит от погоды, словно она не девочка, а растение. Когда мороз сильный и ветер, на занятия она не ходит, а кутается в одеяло, зябнет, кашляет и сморкается.
Две остальные — будущие хормейстеры, обе замужем, к обеим приходят мужья и подолгу шепчутся в углах за платяными шкафами. После ухода мужей одна, что за левым шкафом, отворачивается резко к стенке и тяжело замолкает. Вторая, что за правым, садится на кровати и долго рассказывает, какой замечательный у нее муж.
Живем дружно, одалживаем друг у друга перед стипендией рубли, едим «из одного котла» вермишель с томатным соусом. Дом наполнен звуками, они отовсюду, скрипка прорывается жалобно и безнадежно сквозь трубу, виолончель отвечает бархатно, но настойчиво, фортепьяно празднично спорит со всеми, а женский голос тоненько выводит: «А-а-а-а-а-а-а, а-а-а-а-а-а-а!»
Так повезло с этим общежитием! У тети Мани в ее крошечной комнате я не могла уснуть. Было душно, с маленького дивана, на котором я спала, свисали ноги, я не высыпалась. И потом, было неудобно жить «за так», а платить было нечем. Стипендия — двадцать пять да пятнадцать, которые присылали, — это все мои ресурсы. На них нужно было «питаться», покупать чулки и другие мелочи, столь необходимые, ездить на метро и на троллейбусе, ходить в баню, платить за билет в кино, делать в парикмахерской прическу и маникюр. «Экономия» шла за счет питания, поэтому просто хотелось есть.
Но все это такие мелочи, такие пустяки. Главное — я учусь в самом лучшем театральном институте, и это так интересно, и совсем нетрудно учиться на пятерки, когда интересно.
После первой сессии, спрятав зачетку на дне маленького чемодана, я поехала к своим в Ленинград. Начало каникул с 25 января, с Татьяниного дня, с моих именин.
Мама стояла на перроне, растерянно смотрела на проходящих мимо, искала глазами меня. Я увидела ее после долгого времени первой разлуки — она показалась мне меньше ростом и «другой» — в глазах появился непроходящий страх, словно все время она боится меня потерять.
Она радостно заулыбалась, как-то засуетилась, крепко обхватила меня руками в деревенских серых варежках и, приговаривая: «Маленькая моя, ах ты моя маленькая», — тыкалась мокрым лицом в мое плечо.
Комната на «Ильича» была обклеена новыми обоями, мама гордо сказала: «Под ковровый рисунок». На столе благоухал пирог с капустой и стояла кастрюля с какао. Для мамы я была ребенком, который любит сладкое.
В последнем письме Володя писал, что он все решил, все обдумал, что мне надо перевестись в Ленинградский театральный, потому что нам нельзя больше разлучаться, что надо «совершить серьезный шаг», то есть пожениться. Представить себе, как я бросаю «свою» студию, «своего» Вершилова, «своего» Поля, — я не могла, мне надо было это все объяснить Володе, и как можно скорее.
Но Володя тоже был «другим», он изменился, как изменилась комната, как изменилась мама, только по-своему — он стал будничным и скучным. Он говорил о нашей будущей совместной жизни, но эта жизнь, о которой он говорил, тоже мне казалась будничной и скучной.
Я смотрела на него и удивлялась отсутствию в себе той радости, которую я всегда испытывала, когда он был рядом. Он расспрашивал меня о студии, об экзаменах, а я отвечала и все время удивлялась и стыдилась отсутствию радости в себе.
Отец пришел с работы раньше, чем обычно, он дышал тяжело и часто, наверное, шел быстро по улице, торопился. Пришли мои тетки с Петроградской. Сияюшая тетя Катя расспрашивала меня о моей московской жизни и повторяла: «И прекрасно, и прекрасно, что в Москве, быстрее повзрослеешь! Нюра, не смотри так жалобно, там она за один год поймет столько, сколько за пять рядом с вами. Ей жить дальше надо. Вспомни, ты в ее возрасте и замужем была, и хозяйство вела, и двоих родила». Отец улыбался, кивал головой, Арсюшка улыбался и кивал вместе с ним, а мама сказала печально: «Одно дело хозяйствовать в деревне, другое — в Москве одной жить. Кто обидит — ей и пожаловаться некому, все в себе да в себе. Уж как бы хорошо здесь в библиотечном. И спокойно, и серьезно». Отец добавил: «Спокойствие, знаете, великая вещь».
6.12.84
Сегодня пишу опять о моих любимых Лизавете-младшей и об Игоре.
Из Данилова пришла телеграмма: «Нюра, приезжай, умер Игорь. Лиза». Лизавета-младшая понесла еще одну утрату. Ее младший сын, единственный, который остался с ней в деревне, погиб нелепо и мучительно. Мама опять забегала, охая, плача и приговаривая: «Ну что же это такое, Господи? Ну что же это? Линка и так всю жизнь обиженная. За что же?»
Вернулась мама через четыре дня, похудевшая, с опухшими от слез глазами, в черном чужом платке. Недоумевающе и тихо она рассказывала: «Возил он солому на прицепе. Трактор, значит, тащит прицеп, а прицеп на больших полозьях. Их трое парнишек-то было, на соломе, наверху сидели. Ну и баловаться стали, на соломе-то, озорные мальчишки, им озоровать хочется. Возились они, значит, да Игорь-то и не удержался. Солома скользкая, он по этой соломе-то и скатился вниз, а трактор-то остановить сразу не смогли, полозья-то и подмяли Игоря-то! Еле вытащили. Один парнишка к Линке прибежал да и кричит: “Тетя Лиза, вашего Ишку переехало!” Линка со скотного двора бежит в чем была, а Ишка на снегу лежит и не говорит ничего, только стонет. На дороге машину грузовую поймали, посадили его в кабину-то да и повезли в Данилов. А он без сознания. В больницу, значит, его. Он там в больнице прямо на столе на операционном и умер». Мама рассказывает, задыхаясь в плаче: «Девчонка у Ишки-то была, хо-о-орошенькая. Тоже на похоронах-то все плакала. Во, погляди, вот она у гроба-то стоит, которая в шапочке».
Я смотрю на маленькие тусклые фотографии — взрослый, незнакомый мне совсем, с суровым лицом Игорь лежал в «домовине» — скрещенные большие руки, а дальше — черный покров. Лизавета-младшая стоит, повернувшись спиной к фотографу, рядом ее «суседки» в темном, впереди всех стоит мальчик лет шести и держится за край елового венка с редкими искусственными цветами.