Мы все захохотали, мы сразу влюбились в Женин талант, как впоследствии влюбится зритель.
Генерала Иволгина в сцене из «Идиота» Женя играл упоенно, его рассказ о сигаре и о болонке возбуждал смех, жалость и восторг. Восторг — профессиональный, от того, «как хорошо». Жалость и смех — личностные, человеческие.
Старое здание МХАТа согрето для меня дыханием, жизнью тех, кого я никогда не видела, но мне кажется, что я их не только видела, но пребывала вместе с ними и любила их. Когда я открывала тяжелую железную дверь, ведущую на сцену, я старалась делать это осторожно и бережно. Эту дверь открывали Станиславский, Хмелев, Булгаков и еще, и еще многие неповторимые, прекрасные, с живой душой и пониманием своего «человеческого, гражданского и профессионального» долга. Они волновались, трепетали, боялись и радовались. Овации зрительного зала были для них привычны и каждый раз «внове».
У этой двери, с трудом дойдя до нее, как смертельно раненный, упал Добронравов. Этот порог — за которым начиналась подлинная жизнь каждого из этого отряда гениев и борцов и у которого она кончалась, иногда стремительно и страшно.
Маленький кабинет Немировича-Данченко, когда я его увидела в первый раз, показался предельно скромным и очень домашним. Смешная лампа с цветными стеклышками, маленький диванчик, небольшой стол и фотографии, фотографии. Разного формата, в разных рамочках, с подписями и пожеланиями, и благодарностями, и обещаниями. «Расписки в верности» — иногда подлинной, иногда мнимой.
Гримерная К. С. — скромная и чистенькая. Казалось, что его душа поселилась здесь навечно. К. С. неслышными шагами, на цыпочках — ходит по сцене, слушает спектакль, сейчас вернется и при свете не прикрытых ничем лампочек будет долго смотреть на свое огорченное лицо, отраженное с трех сторон чуть мутноватыми зеркалами.
Ложа внизу, вернее помещение «за ложей». На диванчике, в костюме Ивана Грозного, будет тяжело дышать и задыхаться Николай Хмелев. Его сердце не выдержит муки напряжения и боли. За свой театр, за Грозного, за людей, за себя. Не вынесет, не «выживет».
Длинные мхатовские коридоры и красивые фойе хранили звуки шагов победительного Василия Ивановича Качалова и необыкновенно одаренного Ивана Михайловича Москвина. В этих стенах раздавался глуховатый голос Антона Павловича Чехова и чарующий бас Федора Ивановича Шаляпина. Для меня старое здание — было не зданием «вообще», а единственным и единственно возможным местом, где всегда будет тот МХАТ, который «лучше всех театров в мире».
22.12.84
Вчера я прочла в «Литературке» статью критика Игоря Дедкова «Портрет с автографом». Живет в Костроме — вне веяний, тенденций и «продаж». Принцип — высокая личная нравственность и ответственность за сказанное и написанное. Уверен, что «традиция русской критической мысли» — глубокое знание философии, истории и прочих наук, человеческая порядочность и личная ответственность за время, за себя, за то, что делается вокруг. Считает, что обязанность профессии «критик», суть профессии — это продолжение «работы» произведения того или иного автора, внедрение, разъяснение, углубление его идей. Дедков не видит в этом «вторичности», унижения для своей профессии, он видит в этом смысл и предназначение критики. Надо находиться вдали от суеты и пристрастий, чтобы честно, доказательно объяснить, почему столь прекрасна личная боль Распутина за свою землю, за людей. Почему нужна проза Василия Белова и подобных ему и почему вредно все, что «помимо», что «размашисто» и претенциозно, и… никому не нужно.
За долгие годы чтения этого раздела в «Лит. газете» я получила лишь второй раз — надежду и удовлетворение. (Первый раз — от интервью с Петрушевской, искреннего и глубокого.) Может быть, хоть в какой-то мере возможно у нас появление подлинных личностей в критике, столь важной и столь ответственной? Было же время «нелицеприятной критики» в русской литературе.
Лицо Дедкова похоже на лицо молодого Белинского. Мой прекрасный Михаил Афанасьевич смотрит на меня открытым взглядом с моей любимой фотографии из «личного дела» и тяжело вздыхает. Интересно, как бы он смотрел сегодняшние спектакли? Как он назвал бы свою новую книгу о сегодняшнем МХАТе? «Царство Фили»? А может быть, «Необратимость»?
23.12.84
Смешно, что улица называется именем Фурманова. Буквально смешно, без злобы, без иронии, без удивления. На углу этой улицы стоит дом Нащокина, хранящий легкий пушкинский шаг, резкий смех и тайны его разговора с истинным другом. А чуть наискосок от нащокинского дома стоял дом писателей, на котором была даже мемориальная доска, удостоверяющая, что жил когда-то Матэ Залка на свете. Все так. Но это был дом Михаила Булгакова, его последнее прибежище, его тепло, его отдохновение, его страдание и его смерть. И если не расщедрились на «улицу Нащокина», на «переулок поэта», а только на улицу Фурманова, то это неважно, это очередная игра Воланда. Это он назвал улицу Булгакова улицей Фурманова для того, чтобы в очередной раз москвичи существовали по закону дьявольского перевертыша и, шагая по улице Фурманова, называли ее улицей Булгакова.
Маргариту Михаил Афанасьевич поместил напротив — в кирпичном коммунальном замке с уютным внутренним двориком, который почти рядом с бульваром Гоголя. Маргариту — до «ведьмы».
Если провести мысленно прямую линию между домом, где умер Гоголь, и домом, в котором скончался Михаил Афанасьевич, то прямая эта будет меньше километра, равна 88 годам. Всего! Всего 88 лет разделили ранние кончины учителя и ученика, равных по величию, по остроте взгляда и по личностному соотнесению себя с событиями вокруг. По причастности, по сопричастности, по совести, по стойкости, по муке. Бог общий и дьявол — общий. Для тех, за чьими плечами вечность, 88 лет — мгновенье.
«Дух сомненья» шагнул с Суворовского бульвара чуть вправо и оказался на улице Фурманова в писательском доме. Нет, не так. Сначала он шагнул на Садовую в «ювелиршину квартиру», а уже потом — в писательский дом.
Булгаковская душа была похожа на вселенную — «вечна, бесконечна, незыблема». Она вместила, впустила в себя и Боланда, и мальчика-шута, и того, кто «так неудачно пошутил», и Иешуа Га-Ноцри, и легион других. И никому не было тесно, и никто не был обижен, и никто не остался в тени. Булгаков успел. Странно. Но успел за 28 лет «взрослой» жизни — рассказать, потрясти, раскрыть, обвинить и проклясть. И освистать. Ах, какой это был свист! Какое торжество победы! Свистнуто так свистнуто!
Я иду от того места, где стоял писательский дом (чтобы не заставили назвать улицу ее подлинным именем, «булгаковский» дом снесли, на его месте — «дом элиты»), иду по маршруту «полета Маргариты». Миную особняк, который так любил Бунин, прохожу дом декабриста Сверчкова (он «еще живой» — этот дом), остается позади бывшая керосиновая лавка — ныне магазин стирального порошка, поворачиваю вправо, пересекаю Арбат, иду мимо дома Марины, от Вахтанговского театра поворачиваю налево, «лечу» по прямой и почти у Калининского проспекта — вижу удобный и большой «дом критиков». В подъезде стоит лифтер, напоминающий по выправке и по остаткам военной стати — надсмотрщика в тюрьме. На лице — тяжелом и бесформенном — два глаза, два буравчика, два соглядатая, два стукача. Я поднимаюсь на третий этаж и звоню в дверь справа. Слышу шаркающие шаги и бегу наверх. Смотрю вниз с верхней площадки — вижу жирный красный затылок, серую лысину и спину моржа.
Латунский жив! Это он пишет сегодня разгромные рецензии на хорошие пьесы, на талантливые стихи, на Валентина Распутина, который «не то отражает». Я жду, когда дверь закроется, и медленно спускаюсь вниз. Надсмотрщик, который бережет покой Латунского, — долго и подозрительно смотрит мне вслед.
Я перебирала сегодня свои «ежедневники», и мне казалось, что нелепая и неумелая моя жизнь упрекает меня за неразумность, за вечное детство, за лень, за отсутствие терпимости, за гордыню. Дневники — письменное свидетельство моих недостатков и моей слабости.