Выбрать главу

Художественный совет «не принимал» спектакль шесть раз! Автор переписывал текст, заменили финал, он стал нейтрален и не столь драматичен. Силы, потраченные на уничтожение спектакля, можно было потратить на что-то более разумное, чем издевательство над его создателями. Но победила Катя! Екатерина Алексеевна Фурцева. Она не хотела приказывать, хотя и могла поступить так. Она часами убеждала этот странный художественный совет.

У нее кроме МХАТа была огромная страна, которую она любила и культуру коей почитала. И не хотела, чтобы то, что называлось великой культурой великой страны, исчезало, терялось. Она множила библиотеки, картинные галереи, оркестры, хоры и… театры. Она понимала значимость, необходимость этого духовного богатства. Она понимала, что запрещенный талантливый спектакль — это преступление.

Шесть раз смотреть один спектакль и шесть раз его отстаивать, и отстоять! Это… поступок!

Борис Николаевич Ливанов — единственный из членов художественного совета, который бился за спектакль вместе с Катей! Они победили!

Битвы дорого обходятся победителям. Слишком дорого. Жизнью платят. А битв было ох как много!

Рано ушел из жизни величайший актер. «Я устал» — последние слова, которые он сказал перед смертью своему сыну.

Что сказала перед своим отчаянным уходом самая красивая, умная и «никогда не плачущая» Екатерина Алексеевна, не знает никто.

Финал пьесы «О женщине», который отменили, — самоубийство героини. Катя согласилась с художественным советом, что самоубийство надо «отменить». В спектакле, на сцене — отменить.

В жизни не «отменила». Она шагнула в эту бездну, свершила то, что отозвалось болью и вечной памятью, светлой памятью о ней — в сердцах людей порядочных и чистых. Что стало для людей непорядочных и нечистых — вечным проклятием. Грех самоубийства Екатерины Алексеевны Фурцевой — на них, вечно про́клятых.

5.3.96

Окна домов закрыты решетками. Люди боятся друг друга. Милиция с дубинками. «Демократия» — в действии. Зона!

72-й г.

«Мачеху» снимали на Севере, под Мончегорском. Автобус привез съемочную группу в чистое поле. Мы вышли. Несколько убогих домишек чернело вдали, а чуть влево от нас странное, похожее на широкий кирпичный постамент, сооружение. Кирпичи бурого цвета, положенные неровно. «Что это?» — спросила я. «Это сцена» — ответили. «Сцена чего?» — «Сцена клуба. Здесь был лагерь для женщин. Лагерь снесли. А вот сцену разрушить сил не хватило. Так оставили».

Я подошла к тому, что называлось сценой. От нее исходил тихий, низкий гул, как от проводов под током, как стон, навсегда оставшийся в этой бурой кладке. Словно те, которые совсем недавно, совсем «вчера» танцевать пытались, петь и «веселиться» на этом возвышении, оставили свое отчаяние, свою тоску и загнанный внутрь, в глубину себя крик.

Ветер срывал у меня с головы платок, солнце слепило глаза, тушь потекла по щекам, волосы растрепались и попадали в глаза, прилипали к мокрым от слез щекам. Я бормотала: «Холодно, холодно, холодно! Пусто, пусто, пусто! Страшно, страшно, страшно!»

Весь монолог Нины Заречной, который казался таким длинным и почему-то скучным во всех спектаклях чеховской «Чайки», которые я смотрела, — здесь, на лагерных подмостках, за которыми разверзлось «пустое пространство» (по сценографии Треплева!) — прозвучал стремительно, быстро, глухо, и самое неожиданное, что в нем, в этом монологе, наконец актерски свершилось: победа над дьяволом! Душа побеждает! Это мне доселе не удавалось в моих поисках нужного «нерва» в данном монологе.

Лагерная сцена обладала небывалой энергетикой. Казалось, что и воздух, и земля, и солнце — все пространство вокруг меня — помнит, несет в себе память беды. «Зону» нельзя снести. Она остается, как открытая черная дыра, как вечная могила надежды. Мне так хотелось это победить.

Позвали на съемку.

Сцену встречи с девочкой снимали на развилке двух дорог. Развилка образовалась от скрещенья «официальной» дороги с «неофициальной», той, которую проложили шоферы, проникающие в лагерь тайно, за определенную мзду, на «любовные» свидания с каторжанками.

Как всегда, когда снимают «натуру», возле кинокамеры стояла толпа. Толпа, не похожая ни на деревенскую, ни на городскую. Толпа «черной дыры». Поселенцы. Их нигде не ждут, им некуда деваться, некуда вырваться, они часть этого пустого пространства, этого поселка, они навечно в «зоне». В этой молчащей толпе выделялась одна. Она стояла впереди всех. На ней было надето черное мужское пальто, на ногах мужские ботинки. Морщины на лице, как борозды — глубокие и темные. Само лицо навечно обветренное, точно вырублено из дерева. Две черные полоски нарисованы над глазами — брови, одна красная, почти бордовая — рот. Глаза, как у ребенка или как у святой, — безумны в своей доброте.

Снимали сцену мы часа три, и все три часа она стояла не двигаясь, словно не чувствовала холода — ботинки были надеты на голые ноги, большие руки без рукавиц. Она стояла и улыбалась своим беззубым, грубо намалеванным ртом и сияла глазами, полными восторга. Восторг зоны!

Десяток одинаковых домов. Один из домов-бараков с заколоченной дверью и пыльными стеклами окон без занавесок. «А что в этом доме никто не живет?» — «Жили. Недавно. Сейчас не живут. Следствие. Муж убил старуху. Мать своей жены. Так они оба эту старуху под толчок, в яму засунули. Теперь вот — следствие».

Следствие, а вернее — последствие. Последствие вечной зоны! Из дыры — в дыру! В толчок! В дерьмо!

Возле зачумленного дома мальчики шести-семи лет «играли» — жгли костерок. Собрали сухую траву, щепочки, веточки и подожгли. Сидели вокруг этого языческого вечного знака маленькие вечные язычники со взрослыми глазами. Казалось, что им ведомо все зло, которое есть на земле, все извращения, которые изобрело жаждущее «радостей» человечество. Их маленький костер из травы и щепочек — «репетиция» того огневища, которое полыхнет на огромном пространстве под названием «Зона». Бунт «зоны»!

На что еще способны дети, рожденные от соития двух дорог — «официальной» и «неофициальной»? Обе дороги — криминальны.

23.11.97

Кого я играла в «Трех тополях».

Моя мама. Моя бедная мама. Я смотрю на фотографию семидесятилетней давности. На ней двое — мой отец и моя мать. Они — «городские». Отец, держась за спинку стула, на котором сидит мамочка, стоит просто, не позирует перед фотоаппаратом. Он этого не умеет. Да ему и не надо — он статный, высокий и красивый. Он большеглаз, будто рожден для подтверждения, что русский Север сохранил в своих сынах светлый и благой лик. Маленькие усики — дань моде, высокий лоб, очерченный рот, дуги бровей и профиль, как на старинных иллюстрациях к романам о старообрядцах у Мельникова-Печерского. Ему — двадцать семь лет. Он уже отвоевал две войны — империалистическую и гражданскую. Он имеет профессию, а кроме своей профессии — умеет построить избу, вести хозяйство, управляться с лошадью, сеять, пахать, косить. Он умеет водить мотоцикл (воевал в мотоциклетных частях). Он отличный слесарь. По вероисповеданию — православный, но из семьи, которая корнями уходит к ярославским староверам, и поэтому крестили его дважды: по старообрядческому ритуалу, а потом и в православной церкви.

Мамочке — на десять лет меньше. Этим все сказано. Ее милое лицо со смеющимися глазами, высоко поднятыми бровями и чуть улыбающимся ртом — открыто и доверчиво. Она знает, что она любима. Ее руки с длинными пальцами спокойно лежат на коленях. Пальцы украшены кольцами, на правой руке браслет, на высокой шее медальон на цепочке. Она надела все это свое богатство, свое «приданое», которое скоро исчезнет в пасти Торгсина. Годы тяжелые, а детей надо кормить. (Торгсин — иностранный синдикат, скупавший у товарищей-граждан золотые вещи по дешевке. Свои два кольца, браслет и цепочку мама оставила в этом синдикате. Сохранила медальон-часы, как память о бабушке, и вручила его мне — в день окончания института.) На маме темное платье, хорошо сшитое по моде — внизу видны небольшие квадратики, идущие неровно по подолу. На ногах черные чулки и черные туфли с тоненькими ремешками. Отец привез маму из деревни. Привез на Волховстрой, где он работает слесарем, а мама ведет маленькое хозяйство в комнате огромного общего барака.