Пишу это, сидя в Сонцовке.
Папа скончался двадцать третьего июля, пробыв ровно четыре месяца в больнице. После того, как в мае вырезали рак из кишечника, долгое время было мало перемен. Надо бы поправляться, но папа лежал и не поправлялся. Либо организм не мог сразу оправиться, либо болезнь была в корне не устранена. И действительно, появились в печени какие- то узлы, рак перешёл в печень и спасения не было. Последние дни папа был без сознания, а когда приходил в сознание, то под морфием, и умер не сознавая, что умирает.
Кончина его не была для меня ударом. Удар был двадцать седьмого марта, когда после первой операции доктора признали положение папино безнадёжным. С тех пор было столько уклонений в ту или другую сторону, что я уже не верил в выздоровление и временами даже желал скорейшей развязки.
Любил ли я его? - не знаю.
Если бы его кто-нибудь обидел, я полез бы на стену, заступаясь за него. Что же касается любви, то за последние шесть лет я отвык от него. У нас было мало общего, а интересов обидах - ни одного.
Зимой я видел его только в те короткие промежутки, когда он приезжал в Петербург, раза четыре в зиму. А потом главной точкой соприкосновения были наши занятия алгеброй, геометрией и рисованием, которые были иногда приятны, а иногда и нет, виной тому - излишняя папина педантичность.
Во всяком случае, я чувствую, что в настоящее время я ещё недостаточно оцениваю всю, безусловно, высокую личность моего отца, много мне послужившего, как своему единственному сыну, и своим упорным трудом надолго меня обеспечившего материально.
Мир праху твоему, праху хорошего и высокого человека!
Вернусь к старому.
Дня через три после поездки в Гунгербург, должно быть, двадцать третьего июня, я собрался и двинулся в Териоки к Захарову.
Приехал я в Териоки с радостью. Я очень люблю Бориса Захарова. Он одарён многими качествами, привлекающими к нему. Парень он неглупый, с огромным характером, не без остроумия, очень милый, всегда джентльмен, не только в корне, но и в манерах, и в костюме, очень недурён собой, серьёзный и дельный. Право же, таких людей совсем не так много на свете. Он мне всегда нравился, хотя я до сих пор и не пробовал анализировать почему. Наверное, и в вышеприведённом перечислении я не упомянул всего. Наконец, я не помню, какие качества я за ним не заметил при начале знакомства, хотя я знаю, что наша дружба составлялась очень медленно и постепенно.
В первый раз я увидел его четыре года назад, в октябре 1906 года. Ему наступало девятнадцать лет, мне было пятнадцать с половиной. Я был у Лядова на контрапункте. Помню, как он явился в класс и помню, как в первый же день мы вместе с ним вышли из Консерватории. И больше всего в памяти осталась его огромная студенческая фуражка, необычайно франтоватого вида.
Мы с ним сразу поладили, хотя особенно друг в друге не нуждались, и я не считал его солидным музыкантом. Тем не менее, на следующий год, а может быть, и к концу того же сезона, мы уже были в самых приятельских отношениях. В бытность на фуге начали иногда бывать друг у друга, а на форме составился довольно основательный намёк на триумвират: Мясковский - Захаров - я.
У Захарова есть одно отрицательное качество. Может, это качество плохим назвать нельзя, но всё же нельзя причислить и к хорошим. Это его эгоизм, и эгоизм в связи с его крепким характером. Есть ещё и другие нехорошие качества у него: деспотизм и деревянное сердце, но об этом как-нибудь после.
Вследствие своего эгоизма Захаров интересовался только тем, что в данную минуту касалось лично его. А потому он часто совершенно исчезал с наших с Мясковским глаз, и иметь какие-либо правильные отношения с ним было нелегко.
Между тем, мы с Мясковским сошлись и, несмотря на десятилетнюю разницу, ладили. Я его ценил как великолепного музыканта и серьёзного, постоянно работающего композитора. Со своей стороны, он считал меня интересным композитором и, быть может, недурным музыкантом: мы показывали друг другу свои сочинения, играли в четыре руки и очень ладили.
За последние полтора года Захарову очень хотелось припаяться к нашей компании, но это ему плохо удавалось, хотя мы всегда были рады его обществу. Но каждый раз как мы собирались у Мясковского или у меня, ему фатально что-нибудь мешало явиться, и он непременно надувал. А когда и удавалось составить триумвират, то он часто чувствовал себя отсталым от наших интересов, и всегда сожалел о том. Мы говорили о Регере, Штраусе, а он этой музыки не знал.