Раз как-то «мужика с луной» (эта придумка Кеши и принесла основной квартирный капитал. – А. Н. ) пригласила на приватную вечеринку известная писательница (оставляю рискованную дефиницию на совести Москвиной. – А. Н. ), житель Жуковки Оксана Робски. Она хотела не только Луну и соловьев, но чтобы сам художник почтил своим присутствием компанию ее друзей, собравшихся у нее в загородном доме по случаю выхода новой книги <…> Его познакомили с режиссером Житинкиным, братьями Полушкиными, авангардными модельерами, литературным критиком Андреем Немзером и самим Никасом Сафроновым.
Вероятно, Кеша меня с кем-то спутал. Может, с поющим в «Новой опере» тезкой-однофамильцем (есть такой). А может, с каким-нибудь настоящим «литературным критиком», из тех, что ритмично чередуют пиар соловьих Рублевского шоссе и соловьев российского генштаба. Лестно, конечно, но не знаю, какой цитатой ответить: то ли увековеченной Лермонтовым поговоркой Каверина («Где нам дуракам чай пить, да еще со сливками»), то ли репликами Коровьева и Бегемота («Нам чужого не надо. – У меня скорее лапы отсохнут, чем я прикоснусь к чужому»). А всего нелепее, что никто (кроме нескольких моих знакомцев) от шуточки Москвиной и бровью не поведет. Меж тем роман изобилует подобными финтифлюшками. Якобы колкими, якобы что-то значащими, якобы артистичными, по сути же – шаблонными, ненужными и портящими совсем недурную городскую сказку.
Что до «малой прозы», то ее авторы вполне верны себе, будь то играющая в обыденную мистику Елена Долгопят («Рассказы о любви»), брутально-роковой Захар Прилепин («Сержант»), изощренно отслеживающий психологические вибрации Евгений Шкловский (подборка «Люди и вещи»; все трое – «Новый мир»), печально комикующий Александр Хургин («Трижды три рассказа»; почему «трижды три», а не просто девять? – а так «абсурдинки» больше) или посадско-макабрический Асар Эппель («Дурочка и грех»; оба – «Октябрь»). Мне всего интереснее было читать Шкловского и мемуарное эссе Сергея Костырко «Дед. К понятию “архаика”» («Новый мир»). Но и к остальным сильных претензий не предъявишь. И дебютант Виктор Ремизов («Пол-лося», «Командировка» – «Новый мир») борозды не портит.
Не исключаю, что событием будет сочтена повесть Дениса Гуцко «Покемонов день» («Дружба народов»), которую редакция аттестует «горькой» (что да, то да, только кто у нас не «горький»?), «остроумной» (не сказал бы; Гуцко склоняет на русские нравы и накачивает всяческой метафизикой один из эпизодов «Криминального чтива», мне вымученным кажется и оригинал) и «беспощадной». Последнее столь же неоспоримо, сколь туманны вина старательно опускаемого героя и причины лютого гнева, который обращает на него (на себя, на весь мир) даровитый автор.
Ладно, не за горами март, а с ним и окончания трех романов. Авось хоть какой-нибудь да вывезет.
27 февраля
P. S. Не вывез. И повесть Гуцко событием не стала (что вполне заслуженно). А о чем поведали в своих рассказах дебютант Ремизов, обычно высоко ценимый мною Хургин и почитаемый за большого стилиста знатный литтусовщик Эппель, я по прошествии года вспомнить решительно не могу. И, признаться, не слишком из-за того грущу.
Март
Избирательное сродство
Ирина Лукьянова. Корней Чуковский. М.: Молодая гвардия; серия «Жизнь замечательных людей»
В заключительной главе огромной (около тысячи страниц) биографии Корнея Чуковского Ирина Лукьянова пишет: «Татьяну Литвинову К. И. когда-то попросил: “Если кто-то скажет на моих похоронах, что у меня был сложный и противоречивый путь, дай ему в морду”». Чуковский смолоду не переносил штампов. С годами ратоборствовал с ними все более азартно. Отчасти таким образом сублимируя ненависть к неизбежно рождающей мертвую речь «социальной действительности», отчасти творя нарочито комический образ словно бы безобидного, старомодно-обаятельного ревнителя «великого и могучего» русского языка. (Оба этих аспекта описаны в книге Лукьяновой точно и тонко.)
Все так, однако гротескную просьбу Чуковского не стоит числить исключительно по ведомству поведенческой игры. Или сводить к трюизму: мол, по прямым дорогам движутся исключительно фантомы, вроде «простого советского человека». Дело в том, что бесившее Чуковского клише было не только «пустым», но и изуверски изворотливым. Оно не только вгоняло личность в надлежащую клетку (мол, недопонимал, был «социально ограничен», совершал ошибки), но и давало индульгенцию корежащей судьбы и души системе, стопорило попытки пробиться к элементарной правде, насущно необходимому различению «черного» и «белого». Сакраментальное редакторско-цензорское «все сложнее» господствовало даже в самые вегетарианские советские времена. И, кстати, успешно возрождается сегодня.