Москва. Страстная площадь. 20-е годы. Фото Н. Петрова
Он чувствовал себя затравленным волком. («С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой нейрастении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен. Во мне есть замыслы, но физических сил нет, условий, нужных для выполнения работы, нет никаких. Причина болезни моей мне отчетливо известна. На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя. Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе. Злобы я не имею, но я очень устал…» — из письма Булгакова к Сталину 30 мая 1931 г.)
В таком состоянии — звать за собою женщину? Предложить ей бросить мужа, детей, удобный, светлый быт? «Вы шутите, мой друг! — сказал бы мастер. — Сделать ее несчастной? Нет, на это я не способен».
Но еще важнее, вероятно, было другое: слишком рано их складывающаяся любовь налетела на риф ревности Шиловского. Булгаков еще не осознал, как много значит для него эта женщина, его единственная, его судьба. Да и она еще не была ни Евой, ни Маргаритой. Его Евой, Авророй и Маргаритой ей предстояло стать.
Вот так случилось, что он разжал руки и упустил ее. Надолго? Навсегда?
Год спустя, в апреле 1932 года, Булгаков признавался в одном из своих исповедальных писем П. С. Попову, что в жизни своей совершил «пять роковых ошибок», не будь которых, «самое солнце светило бы мне по-иному». Что за ошибки — не раскрывал, но о двух из них, вероятно, самых свежих, высказался подробнее: «Проклинаю я только те два припадка нежданной, налетевшей как обморок робости, из-за которой я совершил две ошибки из пяти. Оправдание у меня есть: эта робость была случайна — плод утомления. Я устал за годы моей литературной работы. Оправдание есть, но утешения нет».
Исследователи весьма согласно считают (см. также: Чудакова М. О. Жизнеописание Михаила Булгакова. М., 1988), что ошибки, о которых так сожалел Булгаков, — во-первых, то, что он не ответил мгновенным и горьким «да» на предложение Сталина уехать за границу, и, во-вторых, что так легко отпустил свою любовь.
А Елена Сергеевна?
Среди многих биографических штрихов в романе «Мастер и Маргарита» есть такой: «…Получив свободу на целых три дня, из всей этой роскошной квартиры Маргарита выбрала далеко не самое лучшее место… она ушла в темную, без окон, комнату… открыла нижний ящик… и из-под груды шелковых обрезков достала то единственно ценное, что имела в жизни… старый альбом коричневой кожи, в котором была фотографическая карточка мастера…»
Фотографической карточкой, хранимой далеко от чужих глаз, стал для нее снимок, некогда вклеенный в томик «Белой гвардии», — навсегда с особой нежностью любимый ею его фотопортрет.
Они не виделись полтора года.
Между тем фортуна, кажется, начала обращать к нему свое лицо. Нельзя сказать, чтобы она была очень щедра. И все-таки…
3 октября 1931 года Главрепертком разрешил «Кабалу святош», правда, под измененным названием — «Мольер», и почти тотчас, 20 октября, МХАТ подписал договор на постановку «Мольера».
Далее — Ф. Н. Михальский рассказывал мне: «На премьере «Страха» (24 декабря 1931 года) Сталин спросил: «А почему у вас не идут «Дни Турбиных»?» — «Да запретили… И даже декорации уничтожили…» Назавтра позвонил Енукидзе: «Сколько вам нужно времени, чтобы восстановить спектакль?» — Ну, тут, конечно, сами понимаете… Одним словом, через месяц спектакль шел».
Ф. Н. Михальский чуть-чуть «стянул» даты; впрочем, не намного. Булгаков писал П. С. Попову:
«В половине января 1932 года, в силу причин, которые мне неизвестны и в рассмотрение коих я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХТ замечательное распоряжение пьесу «Дни Турбиных» возобновить.
Для автора этой пьесы это значит, что ему, автору, возвращена часть его жизни» (30 января 1932 г.).
И затем:
«Пьеса эта была показана 18-го февраля. От Тверской до Театра стояли мужские фигуры и бормотали механически: «Нет ли лишнего билетика?» То же было и со стороны Дмитровки.
В зале я не был. Я был за кулисами, и актеры волновались так, что заразили меня. Я стал перемещаться с места на место, опустели руки и ноги. Во всех концах звонки, то свет ударит в софитах, то вдруг как в шахте тьма, и загораются фонарики помощников, и кажется, что спектакль идет с вертящей голову быстротой. Только что тоскливо пели петлюровцы, а потом взрыв света, и в полутьме вижу, как выбежал Топорков и стоит на деревянной лестнице и дышит, дышит… Наберет воздуху в грудь и никак с ним не расстанется… Стоит тень 18-го года, вымотавшаяся в беготне по лестницам гимназии, и ослабевшими руками расстегивает ворот шинели. Потом вдруг тень ожила, спрятала папаху, вынула револьвер и опять скрылась в гимназии. (Топорков играет Мышлаевского первоклассно.) Актеры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были замученные, настороженные, выспрашивающие» (24 апреля 1932 г.).