Никто не "умирал" ("creve") и не "возрождался" ("rene") так часто, как наш Рене Кревель. Его жизнь состояла из смены всяческих заседаний и передышек между ними. Он был уже на исходе сил, а затем появлялся вновь, цветущий и обновленный, сверкающий и радостный как, дитя. Но так долго продолжаться не могло. Страсть саморазрушения вскоре снова овладевала им, и он начинал нервничать, курить опиум, обсуждать неразрешимые проблемы идеологического, этического, эстетического и эмоционального свойства, страдая от бесконечной бессонницы и слез, пока ,наконец, не "умирал" в очередной раз. Тогда, как одержимый, с маниакальной настойчивостью он разглядывал себя во всех зеркалах прустовского Парижа тех дней, пребывая в состоянии глубокой депрессии и постоянно твердя: "Я выгляжу, как сама смерть", пока, на исходе сил, не объявлял своим близким: "Я бы лучше умер, чем жить, как сегодня". Его отправляли в санаторий, где приводили в чувство, и через несколько месяцев после усиленного лечения Рене возрождался. И когда мы встречали его в Париже, жизнь била в нем ключом, он был одет, как жиголо высшего класса, сверкающий, с вьющейся шевелюрой, уже страдающий от избытка оптимизма, выплеснувшегося в революционных деяниях. А затем медленно, но неотвратимо он опять начинал курить, опять истязать себя, свертываясь и увядая словно папоротник, уже не способный жить дальше.
Самый гармоничный период эйфории "неумирания" ("decrevelage") Рене провел в Порт Льигате — в месте, достойном Гомера, где обитали лишь Гала и я. Это были лучшие месяцы в его жизни, как он сам писал себе в письмах. Эти передышки продлевали ее ровно на столько, сколько времени он оставался у нас. Сильное впечатление производил на него мой аскетизм, и, следуя моему примеру, в Порт Льигате он вел отшельнический образ жизни. Он вставал до восхода солнца, раньше меня, и проводил целые дни в оливковой роще, совершенно обнаженный, взгляд его был обращен к небесам, самым бездонным и лазурным на всем Средиземном море, — самом близком к краю меридиана здесь в Испании — стране, самой близкой к смерти. Он любил меня больше всех, но еще больше он был привязан к Гала, которую, как и я, называл оливком, твердя, что если бы он не обрел ее — Гала, то его жизнь кончилась бы трагически. Именно в Порт Льигате Рене написал "Les piedes dans le plat" ("Следы на доске"), "Клавесин Дидро" и "Дали и антиобскурантизм". Недавно Гала, вспомнив его и сравнив с кем-то из наших молодых современников, воскликнула с тоской: "Они никогда не будут такими, как он"
Так, много лет назад на свет родилось нечто под названием А.Е.А.Р. У Кревеля появился настораживающе нездоровый взгляд. Ему казалось, что у него никогда в жизни не будет ничего лучше, чем Конгресс революционных писателей и художников, для удовлетворения всех его чувственных и прочих изнурительных устремлений, его идеологических терзаний и противоречий. Как сюрреалист, он искренне верил, что не пойдя ни на какие уступки, мы с коммунистами потерпим поражение. Но задолго до открытия Конгресса вокруг нас начались подлые интриги, нацеленные на незамедлительную ликвидацию идеологической платформы, на которую опиралась наша группа. Кревель метался между коммунистами и сюрреалистами, между мучительными сомнениями и отчаянными попытками примирения, постоянно умирая и возрождаясь. Каждое утро приносило разочарование и надежду. Но самый тяжелый кризис был связан с окончательным разрывом с Бретоном. Кревель пришел рассказать мне об этом весь в слезах. Он не получил у меня поддержки в отношении коммунистов. Следуя обычной своей тактике, я занялся выявлением во всех этих ситуациях всех неразрешимых противоречий, дабы из всего этого нагромождения случайностей извлечь их иррациональную сущность. Как раз в это время моя навязчивая идея "Вильгельм Телль — фортепиано — Ленин" уступала место другой — "великому съедобному параноику" (я имею в виду Адольфа Гитлера). На рыдания Кревеля я ответил, что из деятельности Конгресса А.Е.А.Р. можно сделать лишь один практический вывод — покончить с ним, усвоив движение, представленное в лице и пухлом заде Гитлера, наделенного притягательным романтическим даром, наличие которого не только не мешает борьбе с ним на политическом уровне, но скорее наоборот. В это самое время я поделился с Кревелем своими соображениями о каноне Поликлета и заключил их тем, что, по моему убеждению, Поликлет был типичный фашист. Кревель ушел совершено подавленный. Ведь он больше других моих друзей верил, что во всех моих самых абсурдных вымыслах всегда присутствуют, по словам Рэмю, элементы высшей истины.
Прошла неделя, а меня мучило острое чувство вины. Я понимал, что нужно позвонить Кревелю, иначе он решит, что я солидарен с Бретоном, хотя последний, впрочем как и весь Конгресс, не разделял моего романтического восприятия фигуры Гитлера. За эту неделю закулисные интриги в Конгрессе привели к тому, что Бретону запретили даже прочесть доклад сюрреалистической группы. Вместо этого Полю Элюару разрешили представить его сокращенный, обескровленный вариант. После этого Кревель начал метаться между долгом перед партией и претензиями сюрреалистов. Когда я наконец решил ему позвонить, на другом конце странный голос с олимпийским спокойствием сказал: "Если вы друг Кревеля, берите такси и срочно приезжайте. Он умирает. Он пытался покончить с собой".
Я схватил такси. Когда же мы добрались до улицы, где он жил, я был поражен зрелищем, которое являла собой собравшаяся толпа. Напротив его дома стояла пожарная машина. До меня не доходило, какая может быть связь между пожарным департаментом и самоубийством, и, подчиняясь чисто далиниевскому ходу мыслей, я полагал, что и пожар, и самоубийство должны были случиться в одном и том же доме. Я вошел в комнату Кревеля, заполненную пожарными. С жадностью ребенка Рене глотал кислород. Я не встречал никого, кто бы был так привязан к жизни. Отравившись парижским газом, он пытался заново родиться с помощью портльигатского кислорода. Перед тем, как убить себя, он прикрепил к левой манжете записку, на которой четкими заглавными буквами написал: РЕНЕ КРЕВЕЛЬ. Не соображая в тот момент, что можно позвонить по телефону, я побежал к виконту и к виконтессе де Ноэль, большим друзьям Кревеля, которым соответствующим обстоятельствам тоном и с предельно возможным тактом сообщил новость, взбудоражившую весь Париж. В гостиной, сверкающей позолоченной бронзой, обрамляющей темные оливково-зеленые фоны Гойи, Мари-Лаура произнесла о Кревеле какие-то высокопарные слова, которые тут же и забыла. Жан-Мишеля Франка, который немного времени спустя тоже покончил с собой, эта смерть потрясла, и в последующие дни с ним случались нервные припадки. Вечером в день смерти Кревеля мы вышли побродить по бульвару и посмотреть фильм о Франкенштейне. Как все виденные мною фильмы укладывались в рамки моей параноико-критической системы, так и он наглядно проиллюстрировал все до мельчайшей детали признаки некрофилии в крэвелевской навязчивой идее о смерти. Франкенштейновский монстр даже физически напоминал его.
Более того, весь сценарий основывался на мысли о смерти и возрождении — псевдонаучном предвосхищении новой науки фениксологии.
Война поглотила все идеологические метания. Кревель походил на завитки папоротника, которые могли распускаться лишь у края прозрачного, завихряющегося леонардовского водоворота идеологического моря. После Кревеля никто уже всерьез не говорил о диалектическом или механистическом материализме или о чем-либо другом в этом роде. Но Дали утверждает, что наступят дни, когда человеческий разум снова откроет их стройную красоту, слова же "монархия", "мистицизм", "морфология" и "атомистическая фениксология" вновь будут управлять миром.
Рене Кревель, я взываю к тебе: "Кревель, вернись" А ты на кастильском ответь мне: "Я жив"